Глава вторая. Бунт духа
Глава вторая. Бунт духа
«Молю тебя, жизнь души моей, мой Гений!
О, не скрывайся от меня!»
Н. Гоголь,1834 г. «Воззвание к гению».
Но после «Иванычей» вся «молодежь пошла говорить гоголевским языком», языком необыкновенным по своей естественности, действующим «просто опьяняющим образом». А почему бы и нет! Ведь Россия еще не переживала того языкового восторга, которое получили французско- и немецкоговорящие страны в средние века после языковых реформ, совершенных в них Ришелье и Лютером, отчего пластичность языка в этих странах приобретала характер мыслительного искусства, для которой сложность структуры языка определяется сложностью его мышления. Увы, сам Гоголь еще находится в той удивительной форме самообольщения, когда занимается самопротекцией через друзей, рекомендуя им говорить о себе в превосходных степенях о его педагогических и исторических способностях. Но и это нелишне для молодого и бедного человека и когда в «награду отличных трудов» он пожалован от ее императорского величества 9 марта 1834 г. бриллиантовым перстнем, что запротоколировано в аттестате Гоголя, выданным ему С. -Петербургским университетом, то впопыхах от радости забывает критически осознать, что его лекции по истории были ниже всякой критики. И «презент» был простым знаком вежливости…со стороны его друзей, ходатайствовавших за него перед императрицей, чтобы смягчить фиаско профессуры Гоголя, «поскольку самое вступление его в университет путем окольным отдаляло его…как человека» от студентов. И хотя он влагал в свои лекции прелесть выражений, делавших его несомненно красноречивым, воодушевлявших молодых слушателей, но сами слушатели почти сразу поняли несостоятельность Гоголя как профессора и научного исследователя.
Тем не менее, увлеченность предметом истории его была такова, что вызывала в университетских кругах нарекания в его фантастическом самолюбии, делая его посмешищем для студентов.
Но в промашках его удивительного самомнения и поступков, граничащих с благоглупостью, зреют семена гениальности того психофизиологического состояния, без которых невозможен гений в его самовыражении, в его обостренном чутье, с неутомимым инстинктом самобичевания, в исступленной страдательной правдивости, вспышкой страсти к самоосмеянию. И потому совершенно неудивительно, что его длинный нос появляется как просто «Нос». Удивительно другое, что погодинский «Московский наблюдатель» отказывается опубликовать эту повесть «по причине ее пошлости и тривиальности». Внутренняя безысходная тоска, появляющаяся как результат неверия в свои силы при внешней и тайной напористости, требовали внутри него самого опоры. Эта опора и есть причина той веселости, когда человек развлекает себя сам, «выдумывая смешные лица и характеры», вовсе не задумываясь о том, будет ли от этого какая-нибудь польза. Истина, отражающаяся в правде своими неисчезающими лучами, обретающая в ней эстраду, колеблемую костром оркестра жизни, вдруг, вывертывается волчком кукиша как «Нос» в жизни общества, расхлестав соленую слюну умилений немецкой, французской и английской литературой. «Нос» скрючил рты салонной публики, с удивлением взиравшей «на худую, длинноносую фигуру с двумя высоко торчавшими — в виде ушей — концами черного шелкового платка». И когда в 1835 г. потомки Кобылы, мясные по форме и масонообразные в душе, слушали в большом собрании в его исполнении «Женитьбу» с неподражаемой интонацией, мимикой и переливами в голосе, они уже обрекали его на злостные и ядовитые нападки за его авторскую деятельность, за его характер, за его непрезентабельный внешний вид, ставя на нем заранее клеймо осуждения всей петербургской публики.
«Миргород» и «Арабески»(1835 г.) уже готовы были упасть в серпантинный невод злословия от литературной критики, «когда никем не прошенный, никем неожиданный и совершенно неизвестный ему Белинский явился» со статьей: «О русской повести и повестях Гоголя», где без обиняков объявил, «что в Гоголе русское общество имеет будущего великого писателя».
Пушкин же, скорее всего из опасения за судьбу Гоголя, чем из благого намерения, после «Носа» призывает его «с этой способностью, не приняться за большое сочинение! Это, просто, грех!» Даже Пушкин в мелких по объему произведениях Гоголя видит только усмешку, а не пьяную яму, в которой гниет общество, а души людей имеют небывалую убыль. При этом сюжет «Мертвых душ» вовсе не «изобретение» Пушкина. Харлампий Петрович Пивинский с Полтавщины набрал в бричку горилки, да поехал по соседям и накупил у них за эту горилку мертвых душ, записал их себе и, сделавшись по бумагам владельцем пятидесяти душ, до самой своей смерти курил вино, поскольку с меньшим количеством крепостных иметь винокурню не дозволялось. И дал этим тему Гоголю, который бывал в имении Пивинского, где вся миргородчина знала про мертвые души Пивинского.
Но и гению нужно иметь на хлеб насущный. А «Арабески», «Миргород» да «Женитьба» у книгопродавцов «не шли совершенно». Поэтому Гоголь писал Пушкину: «Сделайте милость,… дайте сюжет,…но чисто русский. Я, кроме моего скверного университетского жалованья — 600 рублей, никаких не имею теперь мест… Ради Бога, ум и желудок мой голодают… Книгопродавцы такой народ, которых без всякой совести можно повесить на первом дереве». Пушкин с большой неохотой откликнулся на призыв «голодающего» Гоголя, дав тему будущего «Ревизора», говаривая: «С этим малороссом надо быть осторожнее: он меня обирает так, что нельзя и кричать». Простодушие, доброта и безыскусственность Пушкина могли быть объяснены его воспитанием. Но ночная слепота окружающей Гоголя жизни требовала от него маломальской изворотливости, искания эффектов доходящих до самомнения, способного воздействовать на быкомордую ораву наследственных толстосумов, для которых жизнь «в тесной квартире, близкой к чердаку» не могли быть понятными ни князю П. А. Вяземскому, ни барону Розену, гордившегося тем, что на вечере у Жуковского «он один из все присутствующих не показал Гоголю ни малейшего одобрения и даже ни разу не улыбнулся», сожалея, что Пушкин «увлекся этим оскорбительным для искусства фарсом и во время чтения катался от смеха». А И. И. Лажечников искренне считал «Ревизора» «годным для потехи райка, а не художественным творческим произведением».
В 1836 г. «Ревизор» по ходатайству Жуковского и Виельгорского был вытребован государем в Зимний дворец, где графу Михаилу Юрьевичу Виельгорскому, как знатоку столичной артистической жизни, было предложено его прочитать. Граф читал прекрасно. И по окончании чтения высочайшее разрешение играть комедию было получено. «Ревизор», проходивший цензуру в Третьем отделении, получил положительный отзыв…на французском языке. В это же время Гоголь читал «Ревизора» у великой княгини, где получил в подарок превосходные часы.
Фантастическое стремление к правдивости в этой пьесе, в то время как сам автор уже начинал борьбу с порывами своей мистической натуры, в которой правдивость превращается в конечном счете в напряжение жизненного чувства, наполнение жизни смыслом высшей полноты, превращают правду жизни пьесы в социальное состояние общества и тем сильнее, чем неприступнее само общество в опознании своей многохамской морды. Вот почему среди первого прочтения пьесы среди артистов, к которым принадлежали и П. А. Каратыгин, и И. И. Сосницкий и др. многие дивились «лакейскому языку пьесы» невысокого блондина в золотых очках на птичьем носу, с прищуренными глазками и плотно сжатыми, как бы прикуснутыми губами. Никто и не пытался догадываться, какие страдания испытывал этот великий талант, чью первую в постановке пьесу не поймут ни актеры, ни зрители, и только сам император Николай I остался ею доволен. И, конечно, все покрывал общий голос, слившийся по всем сторонам избранной публики: «Это — невозможно, клевета, фарс!». А на душе у автора было «так смутно, так странно». Досадно-тягостное чувство охватывает его. Он хотел «как лучше», а вышло «как надо». И он еще до конца не понимает и не осознает этого великого момента. Его ум и состояние в обществе не дают ему этого сделать, он еще боится за себя и свою карьеру, он еще видит в этой пьесе лишь частный случай, достойный осмеяния, и все! Но уж никак не поднимается до осознания «Российского закона», выведенного в этой пьесе, которую и комедией-то можно обозвать сквозь слезы. В ней уже нет компромиссов, соглашений и просто противоречий. Здесь единоборство между русским обществом и природой русского человека, где каждый опьянен собственным «Я» в его русском словоизвержении, лакейская ткань которого уже становится нормой русского литературного языка без его офранцуживания и онемечивания. Русский язык и диалоги без исключения всех персонажей приобретают ту духовную ясность, когда душа в своей страстности обретает чувство национального самоутверждения, будучи оплевана в мерзкой суетности жизни, где единым развлечением всей России до сих пор, казалось, был только зубодробительный скрип кроватей, где плодилось будущее поколение его жителей. Но вот этот процесс закончился! И с этого момента русский человек осознает гнусность системы общества, а не только гнусную физиономию своего «Я», как и в будущем он, русский человек, осознает золотолапость номенклатуры и даже будет завидовать ей. И на ответ: «Я взятки беру!», сам же и ответит: «Эк, удивил! А кто их не берет?». Эта пьеса была приговором и самому автору. С этого момента кончается даже молодость. Имеет место зрелость, зрелость, влекущая в божественный поток теоцентризма с ярко выраженными тенями антропоцентризма. С этого момента появляются первые следы в психике Гоголя поиска идеала не одного человека, но идеала общества и мучительная борьба между видимым и осязаемым, кажущимся и мыслимым обостряется все больше и больше, превращаясь в навязчивую идею fix — ненасытную, прожорливую, яростную волну страстей, стодомным содомом влекущую литератора в раскаленную тоску, а читателей и зрителей его произведений и пьес при жизни в неодобрительное молчание, недоумение и всеобщее негодование как это и было при первой постановке «Ревизора». И только интеллигенция, которую с удивлением лорнировали фавны высшего света и пучеглазое с рыбьей угодливостью чиновничество, распутывало, распутывало и, наконец, распутало мысли Гоголя к концу его скоротечной жизни, явив стране и обществу свою требовательную ментальность, но это самое общество вернуло интеллигенции в последующем обратно ее понятия в форме горького лука, забив его интеллигенции в глотку поглубже.
«Ревизор» был продан самим Гоголем петербургской дирекции за 2500рублей ассигнациями, т. е. за 800 с небольшим рублей серебром, и сразу же стал подумывать об отъезде за границу. Он отвлекает в это время себя тем, что едет за границу развеяться, развлечься, обдумать хорошенько труды на будущее. Но уже не может скрыть той тоски, которую наносят ему ежедневно его соотечественники. Отсюда и горькие слова в письме Погодину: «Пророку нет славы в отчизне. Что против меня уже теперь решительно восстали все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно и грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных соотечественников, которых от души любишь, когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими все принимается». Вот точка отсчета, в которой душа размякла, но хныкать поздно, если возлагаешь на себя «одежды пророка», если не одного, не двух, а всех соотечественников «от души любишь», если полагаешь, что вывел на сцену «только плутов», а «обнаруживаешь прискорбную невежественную раздражительность, признак глубокого, упорного невежества, разлитого на наши классы».
«Плутофилия» русского общества никак не воспринимается Гоголем того времени. Он еще возмущается тем, что «сказать о плуте, что он “плут”…считается подрывом государственной машины». Вот вторая точка отсчета, которая ясно свидетельствует, что автор не осознает силы инструмента, на котором играет, а люди безошибочным инстинктом распознают то, что им враждебно во всяком своеобразии. Если «плутофилия» не может быть слеплена в одну луну и выброшена за пределы Земли и тем более России, то автор с его коллизиями совести должен быть подготовлен самой жизнью, чтобы бросить вызов всему, во что все верят как в святыню. Нужно постигнуть сознанием весь путь победы, поддерживая связь с внутренним миром, с миром мысли, где радость освобождает человека от самого себя, где любовь к богу зажигает огонь смерти, чтобы вылить себя в бессмертие. Но эти эпизоды трагедии его судьбы, где дух достигает предельной ясности, а душа страстности будут ли сообщены автору на чужбине, или душа его под действием образцов иноземного солнца превратится в вечный двигатель первого и второго рода одновременно, черпая энергию на самодвижение в вечности, забыв о гении, который не должен скрываться «от него самого», если он сам не упадет в бездну уничтожения. Требуя для души уединения и обдумывания «своего дела», он уже в письме к стареющему фавну Жуковскому бросает мысль, озарившую его своей простотой и чудесной гениальностью: «Если сила смеха так велика, что ее боятся, стало быть, ее не следует тратить по-пустому». Чего больше в осмыслении полученного результата? Испуга для собственного благополучия, вывернувшегося волчком электрического тока мысли, в надежде такое благополучие обрести в форме проявления верноподданнических чувств! Или радостный гимн ликования наконец-то начатого восхождения по каменистым тропам гениальности полноты обладания истиной и стремления достигнуть новых озарений в безобразном созерцании последней пропасти, где безличное порождает Лик с тесными земными формами, являющих в лупоглазии человеческого сознания меру превратностей человеческого бытия, т. е. единственную меру его величия! Не там ли упившийся Ной возрадовался грехам жизни? Не там ли следует понять небывалую русскую удаль, являющую миру кривую рожу в зеркале, которую мы сами готовы распнуть за ее несовершенство, не ведая в ночной слепоте трагедии собственной судьбы, которая как кривая рожа уже не может быть исправлена?
И вот вам ваша заграница! 6июня 1836 г. Гоголь в сообществе своего друга А. С. Данилевского на пароходе выехал за границу. Неузнаваемо новые мироощущения охватывают его. Внутреннее преображение начинается вовсе не уничтожающим пламенем — мгновенно и окончательно, охватывая его и превращая в пепел, но явно в братском согласии с внешними впечатлениями, когда внутренняя жизнь протекает по закону внешних обстоятельств, располагающих к размышлению: «Мне ли не благодарить пославшего меня на землю! Каких высоких, каких торжественных ощущений, невидимых, незаметных для света, исполнена жизнь моя! Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек». И эти события внутренней жизни развиваются в нем мирно, незаметно, в полном согласии пока с внешними обстоятельствами. Поэтому из Гамбурга он пишет Жуковскому почти клятву, почти полностью созревшее в нем уже, казалось бы, навсегда убеждение: «…я буду терпеть и недостаток, и бедность, но ни за что в свете не возвращусь скоро. Долее, долее, как можно долее буду в чужой земле. И хотя мысли мои, мое имя, мои труды будут принадлежать России, но сам я, но бренный состав мой будет удален от нее». Что это за почти клятвенное кредо? Это реакция не только на внешние климатические условия новой жизни, это реакция интеллектуального и морального порядка, почти биохимическая реакция на ту разъедающую душу кислотность среды, которая возникла в России у него после постановок «Ревизора»! И ему уже достаточно каких-то 2000 рублей ассигнациями, чтобы строить планы на длительное пребывание за границей. Ведь никаких средств у него более нет. От поместья он отказался в пользу своих сестер, никакой должности, в том числе за границей, как, например, Ф. И. Тютчев, он не занимает, никаких, буквально никаких видов на выгодную женитьбу, как тот же Оноре де Бальзак, имевший ввиду своих поползновений графиню Ганскую, он даже представить себе пока не может. Но он счастлив, веселится и требует «старого, старого рейнвейна», за который выкладывает наполеондор, увесистую золотую монету. А в Баден-Бадене, развлекая князей Репниных и семью отставного жандармского генерала Балабина теперь уже увлеченно и «неподражаемо-превосходно» читает и «Ревизора», и «Записки сумасшедшего», закусывая любимыми и сладостями и десертом.
Частная жизнь тоже имеет право на существование. Озлобившись на «иркутский климат» Женевы, он «удирает» в Веве, где проживет почти целый месяц и, наконец, сделается «больше русским, чем французом», начав писать… «Мертвых душ», которых было оставил. Осень в Веве прекрасная, стоит почти лето. Лилово-голубые, сине-розовые горы здесь легче и воздушнее, чем в остальной Швейцарии. Преодоление самого себя, услаждающее его одинокий день, — писание по три страницы в новую поэму до завтрака. Но только до первых признаков ипохондрии, «происходившей от геморроид» по утверждению доктора. Италия место не подходящее в это время для Гоголя — там холера, заставляют его оказаться в Париже, куда он решился ехать, «чтобы разделить там скуку» Данилевского. Ему смешно, что он пишет «Мертвые души» в Париже.
В это же время Бальзак создает свои известные произведения: роман «Шуаны»(1829 г), «Полковник Шабер», «Сельский врач» — 1832 г., «Гобсек», — сцены парижской и провинциальной жизни, «Шагреневая кожа» — (1830–1831 г.), «Неведомый шедевр» (1832 г.) с его программой реалистического искусства, так называемые, философские этюды и в 1836 г. приступает к своей монументальной «Человеческой комедии».
Гоголь в это же время часто бывает в разных театрах, обедает в кафе, подолгу остается играть на бильярде, «совершает жертвоприношения» ресторанам Парижа, хотя уже страдает удивительной мнительностью и лечится на всякий случай от желудочной болезни у доктора Маржолена. Он страдает, хотя здоров. И дорога здоровья запирается для него с этих пор мраком, в котором всякое движение его индивидуального разума мнит тяжелую болезнь, и потому несет он свое горе и тяжело, и грустно, придавая отправлениям желудка чрезвычайно важное значение. Так начинается у него ипохондрический синдром, который имеет в конце концов для него фатальный исход.
Жизненные впечатления от встреч с людьми и опыт внутреннего самосозерцания, сверяемый компасом тоски по теперь уже далекой Родине, экспансия чувств, превращающих в свободном воображении (далеком от объятий Родины, где могут и задушить от полноты любви) фантазию в реальность — вот каков он теперь в ноябрьские дни 1836 г. в Париже, где он весь погружен в «Мертвые души»: «Огромно велико мое творение, и не скоро его конец. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ; но что мне делать. Уж судьба моя враждовать с моими земляками. Терпение. Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом. Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами, влажными от слез, произнесут примирение моей тени».
И в этих словах весь новый разрушающий все прежние сцепления с жизнью Гоголь. Он вступает в полосу непрерывных превращений, резких переходов святого отшельника, дух которого, хотя и бродит среди людей, но солнцеподобные лики их в его потусторонности давят его рождение художника, и поэтому он для них находится в каталептическом состоянии экстаза, что совершенно необычно для тех же «французов, привыкших ходить по твердой земле». Но совершенно очевидно, что именно в это время Гоголь достигает «уразумения своей божественной миссии» именно в Париже в 1836 г.! Но именно в это время на 27 году жизни его талант обретает музыкальную страстность слова, густеющий мозг порождает свежие краски жизни, является на письме отвага оратора и философа земли русской. Не теряя сознания реальности, он осознает, что черпает силы художника из трансцендентного абсолюта, где таится и призвание его самого. Вот почему: «Довольно дураков!» и «пусть писатели начинают!» становятся для него девизом в плане преобразования жизни в России вообще. Неукротимый инстинкт правды переживает он в своем сладострастном открытии метода художественного письма, которого до него не было в Русской литературе и автором которого является уже только он сам, несмотря на бесчисленные ожидания им же «эшафотов читающей публики», которые ожидают его в будущем. И сам жизненный опыт уже не является для него опытом самого человека, но на свой страх и риск из трансцендентного страдания извлекается им как мастодонт за мастодонтом из ледяных пещер воображения, где «понять» — значит «быть и действовать».
Но внешне особенно ничто не указывает на эти могучие духовные преобразования личности. Он ежедневно после обеда берет уроки разговорного итальянского языка, ввиду предстоящего путешествия в Италию. Политика его не интересует. В Париже — все политика — «в нужнике дают журнал». Равнодушным становится он и к уже написанным им произведениям, а на сообщение о том, что в России успешно ставят «Ревизора» реагирует как на что-то его совершенно не волнующее и даже раздражающее: «Я, право, не понимаю этой загадки. Во-первых, я на «Ревизора» — плевать, а во-вторых — к чему это? Если бы это была правда, то хуже на Руси мне никто бы не мог нагадить». Он уже считает все написанное им «маранием», от которого долгого «забвения просит душа», а важным занятием считает успехи во французском языке, который хорошо начинает понимать, чтобы следить за театрами. Эта минута пути, в которой преображения самого себя для окружающих являет прилежного великовозрастного приготовишку, сопровождаемая овеществлением себя в окружающей жизни с отрицанием пройденного духовного пути, эта минута жизни, в которой обретается стержень всей будущей духовной жизни, где творчество является лишь частью этого гигантского айсберга познания людей в их вере и стяжании духа, эта минута жизни являет нам в Гоголе и его трагедию духа и величие его жизненного подвига как драмы, итогом которой и оказываются «Мертвые души».
И благочестивость и лицемерие — все, что содержит в себе человек, — для Гоголя заключает в себе смысл человеческой природы как природы, олицетворяющей в себе божество. И уже поэтому он любит Россию, русскость и русское, а сострадание, благочестие и самоотречение — три благодатных плода православия — теперь навсегда будут стоять в экстатически расширенных зрачках писателя, что зафиксировал для потомков позднее художник Моллер.
С этого момента он уже чувствует себя пророком, а его жизнь постепенно, зарастая густейшим волосом домыслов, преобразуется в миф, в которых черты его характера обретают для тех, с кем он встречался большей частью неприятные и даже пренебрежительные для человека оценки, по существу иллюстрируя всю ту дрянь, которой начинены чемоданы душ, не внимающей магии повсюду разлитого света, исходящего не от человека, но его творчества.
Встречи в Париже с поэтами Мицкевичем и Залесским, проходившие на малороссийском языке, откладывают его отъезд в Рим. А тут еще новая беда. Он узнает, что «Пушкин в этом мире более не существует…». А. Н. Карамзин отмечает: «Трогательно и жалко смотреть, как на этого человека подействовало известие о смерти Пушкина». Это была трагедия. «Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина» — писал он М. П. Погодину 30 марта 1837 г.