Глава первая. Поиск лестницы
Глава первая. Поиск лестницы
Что дашь ты, жалкий бес, какие наслажденья?
«Фауст». Гете.
Мне любо, когда не я ищу, но моего ищут знакомства…
…горит во мне стремление, но это стремление — польза.
Гоголь — матери, 10. 02. 1831 г.,
Поутру, в восемь часов, исчезли все внешние признаки жизни. И дух его поддерживал связь уже с внутренним миром, миром мысли и сверхсознательного экстаза. Он еще не чувствовал, что постигает этим новым для него сознанием весь путь победы избранного за последние годы идеала, идеала страданий великой лестницы, на ступени которой он уже поднимался, исполняя свое тайное желание, о котором могли догадаться лишь избранные. Мистическая наука, лишенная слушателей, партнеров и реплик, наука его внутреннего религиозного Я, которой нет в любознательной литературе тех сотен тысяч университетских библиотек, лелеющих мистику, ничего не подозревая о величайшей драме его духа, эта мистическая наука раскрывалась перед ним в самом ее центре, в глубоком ядре ускользающего сознания, где все слабее слышался отзвук человеческой речи, а крик его внутреннего возмущения внешним миром уже отговорил из его уст, из-под его пера.
И стал Четверг 21 февраля 1852 г.
Он лежал на столе, одетый в повседневный сюртук, слегка поношенный и потертый на локтях в такой степени, что просматривалось плетение ниток материи. Но в пламени стеариновых свечей, последнего технического усовершенствования века, сюртук смотрелся как новый. Уже служили панихиду, успев обшарить все его шкафы, но не нашли там ни писанных им тетрадей, ни денег. А он лежал. И лицо его не выражало страданий, а только спокойствие и ясную мысль, унесенную в гроб.
Опустошенное одиночество первобытного мира теперь посещало только его одного. И эта пустынная безрадостность не вызывала в нем крика возмущения, но делала невесомым его тело, где не было «ни боли, ни воздыхания» и лишь божественная полиморфия человечества влекла его к новым путям кажущегося откровения как прирожденного художника, жившего в боге путем обдуманных действий. Субъективная правда когда-то пережитых впечатлений оставалась теперь людям, и они были готовы по своему с упреками и ханжескими размышлениями судить и рядить не только его литературное наследие, но и саму его жизнь, вынесшую ткань всех его повествований, в которых он снова и снова возрождается к жизни, чтобы спасти человечество.
Лавровый венок на его голове, с лица которой уже сняли маску, лишь заострял черты его длинного носа и узкого смертного подбородка. Но устроители уже прикидывали, сколько денег будет выручено от продажи листьев с этого венка. Граф Алексей Петрович Толстой на правах ближайшего друга и душеприказчика покойного, каковым он считал себя сам, позволил долго и почтительно себя уговаривать попечителю университета на предмет перенесения тела покойного в университетскую церковь. Граф Алексей Петрович был доволен. Он только недавно отказал всем этим, мелькающим фигурам славянофилов: хомяковым, аксаковым и пр. в их рассуждении отпевания покойного в приходской церкви как славянского писателя всего российского народа. А московский генерал-губернатор А. А. Закревский пообещал пускать в университетскую церковь людей всех без исключения сословий. Но это не утешило славянофилов и от погребения Хомяков, Аксаковы и Кошелев устранились. Погодина в Москве не было. А Шевырев занемог и на похоронах своего друга не присутствовал.
Гроб с телом несли на руках до самой церкви. А там поставили его на катафалк и выставили почетный караул из шести студентов, менявшийся через два часа. Уже в субботу, на утренней и вечерней панихиде, был весь город и все сословия.
И похоронили его рядом с покойным Языковым и женой Хомякова, умершей за две недели прежде. А по городу бегал известный журналист Иван Иванович Панаев, принадлежавший в свое время к кружку Белинского, и с легкой улыбочкой, равнодушным голосом приговаривал: «А, знаете, Гоголь помер в Москве. Как же, как же… Все бумаги сжег да помер» и мчался далее.
И, казалось, ничего ни произошло в двух столицах Российской империи, и, казалось, Россия спала беспробудным сном, сном праведника у Божьего престола, и, казалось, зимняя стужа только выедала последнее тепло из души и сердец россиян, а Запад с унылым безразличием бросал, иногда, мимолетный взгляд на Восточное Заснеженное Царство, откуда доносилось уедливое кряхтение да пребывание наедине с собой да против себя. Да заезжие маркизы и бароны, осколки древних родов, поваленные зубодробительной машиной Большой Французской Революции, уже позабытой у себя на родине, хулили в своих воспоминаниях страну Россов, Скифов и Варягов, недобрым словом поминая местные ямские станции — рассадники клопов.
И никому уже, казалось, не было дела до отошедшего в иной мир поэта земли русской с его нечеловеческим воплем духовного одиночества, с его гениальной способностью принимать образ всякого существа, изливающего свои страдания в самом себе, и если забавляли или развлекали кого-либо его въедливые насмешки, то, пожалуй, самого императора России с высоты своего роста и положения, сумевшего заткнуть рты тявкающему чиновничеству и собственным прихлебателям, сказав, похохатывая, после первого представления «Ревизора»: «Ну, пьеска! Всем досталось, а мне — более всех!».
И когда в мартовском тридцать втором номере «Московских ведомостей» появилась краткая заметка «Письмо из Петербурга», где первой строкой были слова: «Гоголь умер! — какую русскую душу не потрясут эти слова?…», то бредовая недужная ночь России, схватив автора этой статьи, имевшую подпись «Т-В», за фалды бального фрака, посадила его на месяц под арест в части…
А две дамы из Петербурга беседовали по этому поводу меж собой:
— Да, вот так во фраке, прямо, и посадили автора на месяц под арест в часть!
— Но с Тургеневым обошлись, согласитесь, очень жестоко, — говорила другая, с большим жаром, — и, во всяком случае, строго.
— Но ведь вы не знаете, — докладывал кто-то третий, кто хотел бы поквитаться с покойным и не только за «Тараса Бульбу», но и за непризнанного покойным великого Кобзаря, — он в своей статье называет Гоголя великим человеком!
— Не может быть!
— Уверяю вас!
— А! В таком случае я ничего не говорю. Je regrette,mais je comprends qu’ on avait du sevir (Я сожалею, но понимаю, что следовало строго наказать).
Этим надменным возгласом заклинаются духи. И глупость, и нанизывание слухов, самоопьяненной литературной критикой, с этого почти стершегося момента былой действительности начинается не только торжественным шествием произведений покойного во всем мире. Но содрагающая душу холодная, полная собственного трагизма история, без сострадания казнящая облик и весь настрой поведения покойного поэта русской земли, является и по сей день каждому. Его сверхмощный разбег произведений, задавая акробатические salto-mortale, еще не до конца явил миру глубинный дух гения, начертавшего на экране жизни беспримерные картины глупой человеческой комедии, ход которой приобретает трагические черты в наше время.
И в последующей недужной бредовой ночи России знакомцы гения, заламывая пальцы, руки, возводя очи «горе», визжа и ржа от удовольствия, вспоминали того, кого судьба послала им на их убогом жизненном пути, где благополучий было больше, чем страданий того, чья судьба и напряженная воля к мышлению, замкнутые в самом себе, из глубины собственного трагизма и сочащихся ран духа, развлекали их последней правдой жизни и пластичностью нового русского языка, когда они откушивали в мягкой постели фрукты и вино на ладони ночного столика.
И надпись пророка Иеремии, XX,3 на могильном камне поэта «Горьким словом моим посмеюся» является отражением при жизни его внутреннего естественного сознания, в котором переливался океан несказанной радости к ближнему, восходящий к точке состояния изнеможения и тоски, вырастающих в трагедию судьбы, где фантастические шутки, совершая возлияние невидимым силам, таят в себе великие и глубокие предчувствия.
Формула собственного величия, понятая им как amor fati, как любовь к судьбе, предначертанной ему свыше, лишь не на долгое время заглушало у него боль одиночества, разъедаемого начетничеством и равнодушием всего общества, в котором ему приходилось жить и работать, боль того бездонного страдания, когда он сам превращался в бога без сопротивления в свете его внутреннего видения, когда авторская исповедь и божественная литургия, создаваемые им как ответная реакция на бездонные страдания в одиночестве, творили в нем самом великую молитву, которая может быть кем-то и когда-то будет услышана.
Ничто не предвещало в этом человеке, отмеченном богом, ничто не предвещало и не говорило ему о существовании его божественного Духа, пока возложенная на него миссия после длительного морального кризиса не возникает как покрывало его внутренних духовных переживаний, порождающих поэтические образы как реалии величайшего Дон Кихота! И в этот миг он уже возжелал остановить ход глупой комедии жизни. Но не тут-то было. Чело древних икон, вознесенных им над суетой столичной одури, не только не было понято честными православными христианами, но и послужило для него тяжелой формой окрика, с их стороны оплевывающего и его самого, и ту свободу совести, о которой так пеклись славянофилы. И толпы честных подвижников в либеральном поносе своего словоизвержения уже орали ему вслед: «Распни его!». А призывы крестьян к топору, еще только зреющие в среде честных и совестливых граждан с налитыми кровью глазами и изящными литературными вкусами от критики, пока не являющиеся еще молитвой их рта, — эти совестливые граждане земли Русской холодно и панибратски мерзко одергивали того, кто в своем поэтическом возвышении постоянно и искренне верил уже в единство божества и посвятил уже оставшуюся недолгую жизнь до конца культу единого божественного духа, наивно полагая возможным и естественным лишь самой изящной словесностью литературы изменить нестроение общества, направив его к просветлению.
Но уверовав бесконечно в тот незыблемый теперь для него факт, что есть бог во всяком человеке, он еще не мог понять, что трусящий в человеке заяц, т. е. сам человек, не всегда находится в боге. И длинный внутренний путь иллюзий и суеверий, печать которых возлежит на большинстве его ранних произведений, призывающих грустящего черта к веселью с казацкими старшинами, заявившими, что унынью конец, что казацкие штаны и оселедец и есть главный крест против всякого черта, этот длинный путь иллюзий и суеверий заканчивается свободой веры в единого бога.
Кризис внутренних порывов духа не заставляет себя долго ждать, когда выясняется, что оплот православия в России, столп и утверждение Истины — сама церковь в лице ее иерархов не готова пуститься в канкан от откровений, полученных им в любви к живому богу. Ведь весь облик поэта не являл этого откровения!
И действительно. Где-то в конце 1829 г. к самоуверенно и крепко сидящему за столом «Северной пчелы» Фаддею Булгарину в комнату входит белокурый молодой человек, низкого роста с кривыми ногами, худым и искривленным носом, хохолком волос на голове, не отличавшейся вообще изяществом прически, отрывистой речью, беспрестанно прерываемой легким носовым звуком, подергивающимся лицом, в костюме, составленном из резких противоположностей щегольства и неряшества, и постоянной сардонической усмешкою на губах. Как выясняется, молодой человек закончил в Малороссии гимназию в Нежине с правом на чин четырнадцатого класса, т. е. явно не принадлежал к отличникам гимназии, которые имели право на чин двенадцатого класса. Так вот этот молодой человек начинает с места в карьер читать журналисту свои стихи, посвященные Фаддею Булгарину, где последний сравнивается в Вальтер-Скоттом и другими светилами литературы, а по прочтении таковых стихов обращается к журналисту с просьбой подыскать ему место, поскольку де он Гоголь-Яновский только недавно прибыл в столицу из учебного заведения. По ходатайству пронырливого журналиста Гоголь был «определен в канцелярию III Отделения его императорского величества», в которую, правда, являлся только за получением жалования. Сам же Гоголь исчез куда неизвестно, но более журналиста не навещал. Ах, как хотелось бы этому журналисту наставлять и окормлять сего молодого человека, коли ему была бы уготована в будущем великая участь. Но об этом журналист ведать еще никак не мог. А жаль, что история событий была скрыта от Фаддея Булгарина. И шла своим, неведомым ему путем.
Но уже утром 1830 г. молодой человек весьма непривлекательной наружности, с подвязанным черным платком щекою, представляется как «Гоголь-Яновский» и просит князя Гагарина тогдашнего директора императорских театров, что жил на Английской набережной, внять его просьбе: «…желанию поступить на сцену и принять его в число актеров русской труппы на драматические роли». Проба талантов нового претендента на актерское место происходила в кабинете князя Гагарина в присутствии актеров В. А. Каратыгина и Брянского. Гоголь, вероятно, сам чувствовал неуспех своего испытания и не явился за ответом. Практически одновременно Гоголь ходатайствует о предоставлении ему места в Департаменте Уделов государя в качестве чиновника. Но, по его же собственным словам, он извлек из службы в этом учреждении «только разву ту пользу, что научился сшивать бумагу».
Положение Гоголя в этот период времени действительно оставляло желать лучшего. В Петербурге он не мог издерживать менее ста рублей в месяц: «сумма, с которой бы никто из молодых людей не решился жить в Петербурге», — по его словам. Сюда он не включает денег, следующих на платье, на сапоги, на шляпу, перчатки, шейные платки и тому подобное, — «чего наберется не менее как на пятьсот рублей» серебром. Вот почему он настоятельно просил присылать ему из дома собранные домашними стародавние и старопечатные книги, древние монеты, а «особливо стрелы, которые во множестве находимы были на Псле», которые и передавались им П. П. Свиньину издателю «Отечественных Записок», где в 1830 г. выходит «Вечер накануне Ивана Купала», — повесть, рассказанная дьячком Покровской Церкви. Гонорар Гоголя за эту повесть неизвестен, поскольку, по словам его товарищей, «…он умел сообразить средство с целью, удачно выбрать средство и самым скрытным образом достигать цели». Товарищи же желали, чтобы их визави был настолько прост и доступен, чтобы можно было самим вручную посчитать число пар чулок в его гардеробе, а уж о копейках, которыми «все и везде можно было бы прошибить» и говорить нечего.
Одним словом, эти, относительно короткие годы безвестности Гоголя, уже свидетельствуют о внутреннем одиночестве души и уединения со своими мыслями, принятии решений и совершении поступков, которые оправдываются поиском самого обыкновенного пропитания, погруженности светлого гения духа в белые петербургские ночи с их промозглой влажностью и неуютностью, отсутствием аппетита, утомляемостью, припадками геморроя, ознобами, запорами, отказами от всех необходимых потребностей и требованием «от маменьки вспомоществования» на жизнь и постоянными укорами себя, «почитающего причиной всех горестей и беспокойств дорогой маменьки».
А «маменька» сообщает своему родственнику, что «Никоша еще не выучился расчетливо жить. Главный его расход на книги, для которых он в состоянии лишиться и пищи».
Дельвиг как издатель «Северных цветов» и «Литературной газеты», где были напечатаны «главы из исторического романа с действующим лицом — миргородским полковником П. Глечиком», да статьи Гоголя «Женщина», «Учитель», надоумили издателя познакомить Гоголя с Жуковским. Последний же, сдал молодого человека на руки Петру Александровичу Плетневу, издателю, но и инспектору Патриотического Института императрицы, где и исходатайствовал для Гоголя место старшего учителя истории.
С этих пор Гоголь-Яновский уже просто Гоголь, а «Яновский только так, прибавка, ее поляки выдумали».
К этому времени Гоголь уже формулирует «особенности русского» правописания: «Выучить писать гладко и увлекательно не может никто; эта способность дается природой, а не ученьем».
Но уже в это время «он любит науки только для них самих и, как художник, готов для них самих подвергать себя всем лишениям». Это трогало и восхищало Петра Александровича, который и представил Гоголя Пушкину в 1831 г. «Страсть к педагогике привела его под мои знамена. Жуковский от него в восторге», — писал Пушкину Плетнев. Но именно в качестве преподавателя Гоголь не отличался большими достоинствами. Смотрел на эту свою работу как на обязанность, а не как на цель своего существования, поскольку мало-помалу литературные занятия отвлекли его от однообразных трудов учителя. Когда он «сочинял», то писал сначала сам, а потом отдавал переписывать писарю, так как в типографии не всегда могли разобрать его руку. В это время его дядьке Якиму часто приходится бегать в типографию на Б. Морскую, иногда раза по два в день. «Прочтет Николай Васильевич, вписывает еще на печатных листах, тогда несешь обратно», — говаривал Яким грустно.
А автор «за деньги» продолжал для прокормления развлекать слабоумного сына Васеньку Александры Ивановны Васильчиковой, у которого он был учителем, где, сидя на старомодном обтянутом ситцем диване под темно-зеленом абажуром, своими длинными худыми руками, перебирая рукописные листы, читал Васильчиковой и ее приживалкам про украинскую ночь: «Знаете ли вы украинскую ночь? Нет, вы не знаете…» — и в его голосе дрожали едва уловимые оттенки насмешливости, а серые маленькие глаза его добродушно улыбались, и он встряхивал всегда падавшими ему на лоб волосами… А в это время на коленях у него полулежал Вася, тупо глядя на большую, развернутую на столе книгу, и в промежутке между своим чтением Гоголь указывал своим длинным, худым пальцем ребенку на картинки и терпеливо повторял: «Это барашек — бе-е-е».
В сентябре 1831 г. появляется в свет первая часть «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Состоялось знакомство с пасечником Паньком Рудым. Но лукавая физиономия автора этого произведения вызывает у окружающих недоверие к этому малороссиянину.
И только Пушкин, всегда холодно и надменно обращавшийся с людьми мало ему знакомыми, не аристократического круга и с талантами малоизвестными, был очень внимателен к Гоголю, у которого уже в это время начинается переменчивость в настроении души. Сверхчувствительность его нервов, на весах которой всякая едва вибрирующая клякса жизни, для других дремлющая глубоко под порогом осознания самой этой кляксы, становится шаг за шагом корнем всех его страданий и в то же время сущностью его гениальной способности в оценке физиономий, поступков и явлений, окружающей его жизни, призма которой преломляется уже в это время особым образом в нем самом и требует от него величайшей осторожности в разговорах, поступках и знакомствах. Но именно как раз этого и не хватало ему в силу провинциальности его образования и французской изощренности того общества, в котором ему по форме его теперешней социальной жизни приходилось вращаться. «Хохлатское и плутоватое» становится первичной мерой восприятия автора «Диканьки», в которой Загоскин, уже успевший сколотить капиталец из своих литературных произведений и даже обзавестись приличным поместьем, «находил везде неправильность языка и даже безграмотность». По мнению же Сергея Тимофеевича Аксакова, впервые минуты знакомства, он увидел в Гоголе «что-то отталкивающее». И только развеселая легкость беседы С. Т. Аксакова о том, «что у нас писать не о чем», прерванная Гоголем словами: «…это неправда. Комизм кроется везде. Живя среди него, мы его не видим…», — озадачили автора будущей «Семейной хроники». Но, если круг признанных литераторов и должностных лиц того времени рассматривали личность Гоголя «по одежке»: «большие и крепко накрахмаленные воротнички придавали ему совсем другую физиономию, а пестрый светлый жилет с большой цепочкой» свидетельствовали о его «щегольстве», то в безвестном и уединенном круге «своих приятелей», где он был добродушен, весел, «сохраняя невольный оттенок чувства своего превосходства и значения» были уже составлены все элементы мнения о его богатой натуре, способной, «не исключая хитрости и сноровки, затрагивать наиболее живые струны человеческого сердца». Грустная ситуация, когда молодой автор, явно подающей надежды на поприще отечественной литературы, еще брызжущий здоровым юмором и многоглаголанием, рождающими радость, уже становится объектом молота и наковальни, где и новые и старые друзья примеривают свои грязные калоши на сердце лучшего друга, которыми они готовы при случае и без всякого случая уже потоптаться всласть, уже помять этими самыми калошами сердце «собинного друга». Эти тонкие намеки, эти полу-объяснения с друзьями, эти метеорологические явления сырости Петербурга, да и Москвы тоже, приводят уже к атмосферному напряжению души, чувствующей электрические импульсы замечаний, взглядов, слухов, ужимок, от которых нервы обретают мятежный режим природы. И внутреннее чувство неустроенности превращается в неудержимое желание перемены мест, понижение жизнеспособности всех его органов вплоть до кишечника. А в это время уже практически нет возможности повышать свое образование. И Шекспир, Гете, да и вообще немецкая литература, почти не существовали для него, а за Мольера он принялся только после строгого выговора, данного ему Пушкиным за небрежение к этому писателю. Но страсть, которая составляла истинное нравственное выражение его физиономии, формировалась уже тогда в преследовании темных сторон человеческого существования. Этот род одушевления составлял уже тогда существенную часть его нравственной красоты. Именно в это время в одиночестве мыслей и на примере своих друзей он, вдруг, осознает, что пламя любви «обратило бы его в прах в одно мгновенье; он силился бы обратить его в настоящее и был бы сам жертвой такого усилия». У него нет любимых спортивных занятий, и лишь игра в бильярд как-то отвлекает его от каких либо занятий вообще. А в это время духовная жизнь продолжается, непостоянство нервов не остаются неподвижными, в подсознании формируются гениальные способности к оценке глубинных психологических отношений между людьми, на фоне тех же, казалось, незначительных приемов, которые пока воспринимаются окружающими как беззлобный юмор. И даже гениальный Пушкин полагает (только и всего!), что в «сказке» Как Ив. Ив. поссорился с Ив. Тимоф. (так у Пушкина. — С. К.) «все очень оригинально и смешно». Но жизнь кипит в Гоголе: «Труды мои… вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество. Я совершу!..».