Глава восьмая
Глава восьмая
От Алма–Аты до Красноводска мне предстояло добираться поездом, через Ташкент — Ашхабад, а как дальше от Красноводска, пока оставалось неизвестным — то ли самолетом, то ли пароходом.
Когда я приехал в Ташкент, встретивший меня на вокзале корреспондент «Красной звезды» по Туркестанскому военному округу, полковник Дерман, сообщил о звонке из редакции: в Тбилиси ремонтируется «эмка», которая поступит в мое распоряжение: фотокорреспондент Халип ждет меня там, чтобы ехать на фронт вместе.
Я запросил редакцию, и мне разрешили на три дня задержаться. Я хотел увидеть репетиции пьесы «Жди меня», которую ставила в театре группа киноактеров, и встретиться с одним из моих самых близких довоенных друзей, оказавшимся в Ташкенте; меня очень тревожила тогда его судьба.
Однако самым сильным ташкентским впечатлением тех Дней осталась для меня неожиданная встреча с первым секретарем ЦК КП Узбекистана Усманом Юсуповым. Хорошо помню долгий разговор с ним и сидевшим у него в кабинете вторым секретарем ЦК Николаем Андреевичем Ломакиным, то и дело прерываемый то телефонными звонками, то чьими–то приходами.
Не знаю уж, почему, может быть, из–за стихов «Жди меня», первые строчки которых Юсупов вдруг прочел наизусть, то ли из–за моих сталинградских корреспонденции, которые он знал и с которых начал разговор, у него, видимо, возникла душевная потребность рассказать мне, человеку, впервые за войну попавшему сюда, в тыл, в Ташкент, о том, что здесь делается. Говорил он без прикрас, не обходя трудного. Должно быть, ему органически присуще было, начав говорить, договаривать до конца.
В то же время за его словами чувствовалась гордость сделанными он сам, и те, с кем он вместе работал, по собственной охоте и из чувства долга перед войной старались взвалить на свои плечи как можно больше, порой вдобавок ко всему, что и без того взваливалось на них сверху.
Юсупов гордился тем, что они разместили у себя в Ташкенте столько эвакуированных предприятий, выпускавших теперь военную продукцию, сколько никто сначала не надеялся тут разместить.
Но с еще большей внутренней гордостью он говорил об усыновлении сирот, о том, как много их взято из детских домов, из приемников, из санпропускников на вокзалах в узбекские семьи, В том числе в самые многодетные. Проявившаяся в этом духовная красота народа трогала его самого.
Вполне допускаю, что такой хваткий и дальновидный человек, как Юсупов, с великим трудом размещая в сорок первом и сорок втором году в Ташкенте и вообще в Узбекистане то один, то другой эвакуированный завод сверх ранее намеченных, держал при этом в памяти не только войну, но и послевоенное будущее своей республики, заранее думал о том промышленном скачке в ее развитии, основой которого станут эти эвакуированные в военное время заводы и выросший вокруг них рабочий класс. Почти уверен, что и это присутствовало тогда в его мыслях. Но первоосновой самих этих мыслей о будущем была его не дрогнувшая в самые худшие для нас времена вера в победу. Одно было неотторжимо от другого.
В конце пятидесятых годов, когда Юсупов, снятый с высоких должностей, сам выбрал для себя место работы — самый отстающий совхоз в Голодной степи и уехал туда директором, я не раз бывал у него. Должность была другая, а человек оставался все таким же духовно сильным. С утра до ночи, загорелый, пропыленный, он мотался по землям совхоза, растил в этой полупустыне сады, радовался каждому выжившему листику зелени и ни слова не говорил о прошлом. Только о настоящем в будущем. Резкая перемена в общественном положении не деформировала его личности. Он устоял, остался таким же, каким был. Пожалуй, вернейшее из всех свидетельство духовной прочности человека.
Второй секретарь ЦК КП Узбекистана Николай Андреевич Ломакин удивил меня тогда, в январе сорок третьего, своей молодостью — он был почти мой ровесник — и своей осведомленностью в писательских судьбах. Очевидно, во время разговора он почувствовал в моих словах налет молодой нетерпимости и предвзятости по отношению к некоторым из моих товарищей по профессии, по тем или другим причинам оказавшимся в ту пору не на фронте, а в Ташкенте, и в ответ стал подробно и подчеркнуто уважительно рассказывать мне, кто из писателей что здесь делает, где выступает, в каких общественных делах принимает участие.
Мои собственные настроения той поры можно короче всего выразить строфой из набросанного вчерне еще во время войны, а напечатанного много позже стихотворения «Зима сорок первого года»:
Хоть шоры на память наденьте!
А все же поделишь порой
Друзей — на залегших в Ташкенте
И в снежных полях под Москвой.
В этих строчках и отзвук сурковской «Землянки», и собственных переживаний после некоторых из ташкентских встреч.
Сказать по правде, известные основания у меня были. Но, должно быть, Ломакин чутким ухом уловил мое тогдашнее стремление к расширительному толкованию некоторых личных судеб и счел долгом дать этому отпор, деликатный, но поучительный.
Добавлю, что через полгода, летом сорок третьего, размышляя на эти же темы на страницах газеты «Литература и искусство», я подходил к делу уже более здраво: «У нас почему–то получилось так: многие люди уехали в тыл, и вместо того, чтобы собрать там огромный материал об эвакуированных заводах, о деревне, о семьях фронтовиков, увидеть всю массу возникающих там самых животрепещущих проблем, они пожелали во что бы то ни стало писать на военные темы. Ясно, что им трудно было добиться успеха. Я не хочу, чтобы меня поняли так, что я делю художников на тех, которые большую часть войны пробыли на фронте, и на тех, которые оставались в тылу. Не в этом суть. Но беда в том, что многие писатели не нашли своей среды там, где они оказались. Будь то Камчатка, Ташкент или Новосибирск, в каждом городе нужно по военному времени такое же преданное отношение к делу, как на фронте, и творческая честность, позволяющая браться только за то, что ты хорошо знаешь».
Алма–Аты до Ташкента я ехал около суток, а от Ташкента до Красноводска еще четверо. На разъездах навстречу грохотали длинные тяжелые составы с бакинской нефтью. Такие тяжелые, что, казалось, под ними прогибались не только рельсы и шпалы, но и сама земля.
От пяти суток, проведенных в поездах, остались следы в дневнике. Один прозаический, другой стихотворный. Сначала приведу первый.
…В поезде между Алма–Атой и Ташкентом на двух верхних койках мягкого вагона еду я и майор авиации, как впоследствии выясняется, штурман. Целый день он обо мне заботится, даже организует варку супа у проводников. Вообще очень предупредителен. На какой–то станции уговаривает меня пойти побриться, доказывает, что мы вполне успеем. Мы бегом бежим в парикмахерскую, и он поднимает кого–то уже севшего в кресло.
— Садитесь, товарищ старший батальонный комиссар. Меня действительно успевают побрить, и мы вскакиваем в поезд. Особенного желания бриться у меня не было, но майор действовал с такой энергией, что было трудно сопротивляться.
Мы едем дальше, и он продолжает заботиться обо мне с пугающей энергией.
Ночь. Я долго читаю. Не спится. Майор тоже не спит, ворочается. Наконец, поворочавшись, окликает меня:
— Товарищ старший батальонный комиссар…
— Да?
— Я вас по газете узнал.
Я при слабом вагонном свете вижу у него в руках газету со статьей обо мне и с портретом.
— Это вы? Отвечаю, что да, это я.
— «Жди меня» вы написали?
— Да, я.
— Тогда у меня к вам просьба.
— Слушаю вас, товарищ майор.
— Я попрошу вас сочинить для меня письмо к моей жене. Вы убедительно ей можете сказать, а мне это требуется.
Растерянно спрашиваю, что я, собственно, должен написать его жене и в чем дело, почему возникла такая необходимость.
— Я расскажу вам, в чем необходимость. Необходимость большая, — говорит майор очень серьезно и печально. — Я вам все сначала расскажу. — И рассказывает мне примерно следующую историю: «Когда я эвакуировал семью, то отправил ее на Южный Алтай. — Он называет сначала какой–то городок, потом какое–то село. — Вот там и оказалась жена с двумя детьми. Я ей высылал аттестат. Переписывались с ней, все было вроде хорошо. А летом получаю от нее письмо, в котором она пишет: «Прости меня, Федя, все очень нехорошо. Со мной случилось несчастье». Даю ей телеграмму: «Объясни подробности несчастья», и она в ответ пишет еще одно письмо, объясняет, что есть там у них один учитель, и вот она не выдержала, сошлась с ним. Но мучается и не знает, как быть. Все это ей ни к чему и плохо, и она его бросает. Если я могу ее простить, то чтобы я простил.
Я после этого письма пошел, подал заявление в финансовую часть, чтобы ей перестали выдавать по аттестату.
Проходит четыре месяца. Я ей не пишу, и от нее ничего не приходит. Вызывает меня комиссар и спрашивает:
— Ты аттестат перестал высылать жене? Отвечаю — перестал.
— Почему перестал?
— Так, неприятность у меня с ней вышла.
— Ну вот что, — говорит комиссар, — мы должны получить в Ташкенте самолеты, я тебя пошлю за самолетами, а неофициально даю тебе две педели, чтоб ты по дороге добрался до жены, выявил ваши неприятности.
Я отвечаю — не хочу к ней ехать.
— Почему?
— Потому же, почему аттестат перестал высылать. А он говорит:
— Я твое глупое заявление насчет аттестата отменил, она продолжает получать по аттестату, как получала, так что поезжай. Увидишь все на месте.
Я поехал. Приехал в районный центр, сошел с поезда. До села десять двенадцать километров. Уже вечер. Думаю, куда пойти. Хотел узнать, где переночевать и как завтра добираться. Захожу к начальнику районной милиции. Он на месте. Представился ему. Он говорит: «Здравствуйте, рад вас видеть. Ваше командование телеграмму дало, что вы приедете, мы уже знаем». В общем, встречает меня очень хорошо. Говорит:
— Куда же вам добираться двенадцать километров Ночью? Утром дадим вам лошадку, и поедете. А заночуете у меня.
Пришли к нему. Жена, его собрала на стол и даже спиртик поставила, а сама ушла в другую комнату. Сидим с ним, пьем. Пьет он подходяще, и я тоже. Но я ему ничего не говорю, сижу спокойно. Тогда он сам говорит:
— Ты, однако, скрытный человек, ничего мне не объясняешь.
— А что мне объяснять, — говорю, — мы сегодня только познакомились.
Он говорит:
— Все равно я про тебя все знаю. За твое здоровее, чтобы у тебя все хорошо было! У меня к тебе одна просьба, обещай что выполнишь.
Я говорю: как же я могу заранее обещать?
— Нет, — говорит, — обещай заранее. Выпили еще.
— Ну, обещаю, — говорю. — Что дальше?
— Прошу тебя, — говорит он, — делай с ней, со стервой, все, что хочешь. Побей ее, поучи, но только к тебе одна просьба: чтобы у меня в районе было без смертных происшествий. Дай слово.
Я уже считал, что дал слово, пришлось подтвердить.
— Хорошо, — говорит. — Теперь давай будем спать. Утром дал мне лошадку, и я поехал. И приехал.
А дело, оказалось, было так. Жена моя была у них на квартире, снимала комнату у его матери. А он, учитель, тоже приехал туда, эвакуированный. Где–то был в другом месте, а приехал туда. Вдовый, с сыном. А у нас двое детей. Старший сын одиннадцати лет и младшая — девочка.
Я когда подошел к их дому, сын мой увидел меня из окна и бежит навстречу. Я спрашиваю: где мама? Мама, отвечает, на работе — она работала на лесозаготовках, — придет, говорит, вечером.
А сам, встретив меня, как я уже после узнал, побежал к его сыну — они с его сыном приятели были — и говорит ему:
— Мой папка приехал, наган у него вон какой! Сейчас он твоего папку постреляет.
Тот к своему отцу в школу. Отец закрыл класс и, не возвращаясь домой, пошел прямо в районный центр — только его и видели. Так я его и не встретил.
Мой сын после этого во вторую смену в школу ушел. А моей дочки дома не было. Оказывается, она лежала в детской больнице.
Я сижу жду, сижу жду. Приходит жена уже вечером.
— Здравствуй.
— Здравствуй.
— Ты меня не признаешь? — говорит.
Я говорю:
— Молчи. Она говорит:
— Я с ним после того письма, как тебе написала, больше не жила. Все это ошибка. Кого хочешь спроси, я с ним больше не жила. Я тебя люблю.
Я говорю: — Молчи. Она говорит:
— Ну, бей меня, что хочешь со мной делай.
Я ей говорю:
— Молчи.
Она молча собрала на стол. Пообедали.
К дочке в больницу я съездил, а все остальное время дома сидел, ничего не делал. У меня было всего пять дней времени. С ней не спал. Только на четвертую ночь не выдержал. И в последнюю ночь тоже.
Она мне в последнюю ночь говорит:
— Ты простил меня или нет?
Я говорю: нет, не простил. И уехал».
— И вот я вас прошу, товарищ старший батальонный комиссар, написать ей письмо от меня, чтобы она почувствовала.
— Чего же вы хотите? — спросил я у майора. — Как вы сами–то думаете дальше жить?
— Я не знаю, товарищ старший батальонный комиссар, как дальше жить. Я ей верю, что она с ним уже не живет, что ушла от него. Мне так и люди сказали. Но мне тяжело это вспоминать.
— Так что же я должен написать вам?
— Не знаю. Вы в стихах написали, вот вы и мне напишите.
— Но все–таки что же написать? Что вы сами–то думаете? Я напишу, а потом вам не понравится.
— Мне поправится. Вы только напишите. Вот вам блокнот и карандашик.
— У меня свой карандаш есть.
— Да нет уж, вы моим.
Ложусь. Начинаю писать. Только начал, майор поворачивается и говорит:
— Товарищ старший батальонный комиссар.
— Ну?
— Вы вот ей что напишите. Напишите ей, какая она стерва, чтобы она почувствовала. И в то же время, что я люблю ее и прощаю.
Я так и написал. Не так, но в этом смысле. Писал долго, брался.
Прочитав письмо, майор прослезился, тряс мне руку. — Не забуду вам этого. Теперь она должна почувствовать.
Вы, товарищ батальонный комиссар, очень мне помогли. — И, уже не возвращаясь к разговору о том, что у них произошло с женой, стал рассказывать, как он ее любит и какая она хорошая. Как будто этим написанным мною письмом закончен какой–то один кусок жизни и начат другой.
Утром, проснувшись, вижу, как он сидит, свесив ноги полки, и аккуратно переписывает письмо.
Через полчаса Ташкент. Меня встречает полковник Дерман и мы прощаемся с майором на утренней холодной привокзальной площади…
Второй дорожной записью были стихи «Слепец». Я начал писать их в поезде, а кончил ночью на пароходе, когда переправлялся из Красноводска в Баку.
На видевшей виды гармони,
Перебирая хриплый строй,
Слепец играл в чужом вагоне
«Вдоль по дороге столбовой».
Ослепнувший под Молодечно
Еще на той, на той войне,
Из лазарета он, увечный,
Пошел, зажмурясь, по стране…
Это был один из тех случаев, когда стихи оказываются частью дневника. По дороге к Красноводску в нашем вагоне появился старик с гармоникой, до этого, наверно, побывавший и в других вагонах.
Он был солдатом первой мировой войны, ослепнувшим от слезоточивых газов. Играл он разные песни, главным образом знакомые: «Раскинулось море широко», «Синий платочек», «Каховку», «Там вдали за рекой». И среди них одну незнакомую, должно быть, успевшую перекочевать через фронт с кем–то бежавшим из плена, самодельную, полуграмотную, но, как заноза, застревавшую в сердце, песню о немецкой неволе.
Старик, сам себе хрипло подпевая, играл все песий одинаково надрывно, похоже одна на другую, по эта — о немецкой неволе — ударяла в душу с какой–то особенной силой, словно все мы, слушавшие ее, были в чем–то виноваты.
В конце концов один из офицеров, возвращавшихся после госпиталя на фронт, не выдержал, запсиховал, заставил старика замолчать, а потом стал делиться с ним харчами. Поделились другие. И старик перебрался в следующий вагон.
Когда я писал стихи, у меня в памяти стоял не только это старик, но и последние фронтовые впечатления, увезенные в декабре с Западного фронта. Дымные, черные, покрытые пороховой копотью снега и освобожденные безрадостные деревни, пустыри, где ничего не было, кроме печных труб и обгорелых, раскиданных по снегу бревен…
Сердце щемило от предчувствия, что хотя вроде бы все хорошо и по сводкам, на Северном Кавказе мы успешно наступаем, не ждут ли нас и там те же горькие картины пепелищ?
О том, как я добирался дальше из Красноводска в Тбилиси, сохранилась короткая дневниковая запись.
…Из Красноводска в Баку летели на бомбардировщике СБ. Было очень холодно, и в то же время над Каспием стояла какая–то зимняя туманная морская сырость. Мы долго пробивались через облака, то высоко вверх, то шли вниз, до самой воды. Вода была унылая и холодная. В ней плавал лед. В конце концов мы обледенели и, промаявшись в воздухе около двух часов, еле живые от холода, вернулись в Красноводск, на тот же аэродром, с которого взлетали.
Ночью отправился в Баку морем, на транспорте, на котором плыли части двигавшейся из Средней Азии на Кавказский фронт кавалерийской дивизии. Всю ночь стоял двойной шум — волн и неумолчного топота лошадей в трюмах.
Днем в Баку, дожидаясь поезда на Тбилиси, встретил в гостинице Григория Васильевича Александрова. Он снимает здесь какой–то фильм. Угостив меня всем, что нашлось, он вдруг стал вспоминать о встречах с Чарли Чаплиной и о том, как вместе с Эйзенштейном ездил в Мексику. Потом вытащил из–под кровати гитару и одну за другой начал петь мексиканские песни.
Слушал его и вдруг почувствовал себя довоенным мальчиком, мечтавшим о поездках в разные далекие страны. И вообще все это было очень странно и почему–то даже печально. Наверное, по контрасту с войной…
О двух или трех днях, которые я провел в Тбилиси перед отъездом на фронт, в дневниках ничего нет. Это были обычные предотъездные дни, с получением харчей по продаттестату, с хождением на военный провод за телеграммами из редакции, с добычей горючего на дорогу. Ремонт редакционной «эмки» еще не был закончен; пришлось нажимать, чтоб закончили. Задерживаться дальше было нельзя, да и душа не лежала.
Кроме встречи с Халипом, который и во время нашей ноябрьской поездки в Мурманск и теперь все еще прихрамывал после того, как в прошлом году сорвался во время съемки с танка и покалечил ногу, в памяти остались от тех тбилисских дней еще зарубки.
Вечером в день приезда в Тбилиси, возвращаясь в гостиницу из похода за горюче–смазочным, я встретил своего старого друга Ираклия Абашидзе, который с ходу обрушился на меня с упреками: как же так, уже несколько дней в Тбилиси, он ищет меня, а я на глаза не показываюсь!
Я сказал, что если и виновен, то заслуживаю снисхождения; приехал только сегодня утром, всего полчаса, как освободился, и никому не успел позвонить.
Ираклий удивился — в Управлении по охране авторских прав ему сказали, что я несколько дней назад получал там авторские за спектакль «Парень из нашего города», а сегодня утром разнесся слух, что у меня вчера вышла здесь в гостинице какая–то ссора и меня побили. И он специально пришел сюда узнать, где я и не нужна ли мне помощь, раз пошли такие слухи.
Я рассмеялся и еще раз повторил, что приехал утром и в городе Тбилиси никем бит пока что не был.
Ираклий облегченно вздохнул.
— Значит, кто–то назвался тобой!
Его догадка оправдалась. Происшествие в Тбилиси было началом длинной истории, следы которой еще не раз всплывали на поверхность за годы войны.
Какой–то авантюрист, мой однофамилец, не то уголовник, не то дезертир, выучил наизусть все мои напечатанные к тому времени лирические стихи, добыл где–то форму капитан–лейтенанта морской авиации и орден Красного Знамени и в таком виде на протяжении войны в разных местах в зависимости от обстоятельств выдавал себя то за меня, то за моего несуществующего брата.
Тбилиси, где он сначала получил за меня деньги, а потом, подравшись с кем–то, был побит и исчез, оказался лишь первым пунктом его похождений. После освобождения Нальчика он перекочевал туда и наскоро женился там на какой–то девушке по имени Роза, от которой я осенью сорок третьего года получил в Москве скорбное письмо: почему я, как обещал, не забираю ее к началу учебного года к себе в Москву?
Деятельность моего двойника не столь существенная, но все же характерная черточка того времени, когда после тяжких событий лета сорок второго года уголовная и полууголовная нечисть на волнах поспешной эвакуации хлынула в теплые места — и на Кавказ, и дальше, в Среднюю Азию.
И вторая характерная уже не черточка, а черта времени — обострившаяся в годы войны доверчивая любовь к стихам, жадное желание услышать их. По отзывам слушавших «капитан–лейтенанта» — а с такими людьми я потом встречался, — читал стихи он неплохо, с чувством, парень был молодой, рослый, примерно моих лет и комплекции, а телевидения тогда еще не было! Засыпался он, говоря уместным в данном случае блатным языком, лишь через год после войны, выступая с чтением стихов в районном городке Ростовской области и напоровшись там, на свою беду, на демобилизованного лейтенанта, с которым я встречался на Четвертом Украинском фронте в конце войны и который хорошо помнил меня в лицо. Лейтенант оказался человеком решительным, однофамильца моего сгреб и доставил куда следует, а мне прислал письмо с изложением всех подробностей этого финального «вечера поэзии».
Но тогда, в январе сорок третьего в Тбилиси, я столкнулся лишь с самым началом этой истории, и Ираклий, поняв, что я правда приехал только сегодня утром, зажмурясь от хохота, хлопал себя ладонями по коленям.
Вечер накануне отъезда из Тбилиси я провел в доме грузинского поэта и драматурга Ило Мосашвили, которого, так же как Ираклия, знал до войны. В его доме я познакомился с одним из старейших сейчас писателей Грузии, Александром Кутатели. Кроме них троих, в тот вечер были только их близкие, точнее, те из близких, кого не оторвала от дома война. А она многих оторвала.
Конечно, как водится у грузин, на столе стояло все, что нашлось в доме. Стол был одновременно и бедный и щедрый — из тех благородных столов, когда назавтра у хозяев хоть шаром покати!
Я читал в тот вечер много стихов. Читал подряд все, что хотели, и все, что хотелось самому. Помню, что самое сильное впечатление на моих хозяев произвело стихотворение «Хозяйка Дома»:
Поставь же нам стаканы заодно
Со всеми. Мы еще придем нежданно…
В блокноте осталась только одна строчка — адрес Ило Мосашвили: Мачабели, 7. А в памяти весь этот вечер, перешедший ночь. Остался, наверно, еще и потому, что, не говоря этого вслух, меня в ту ночь провожали на войну.
По своей профессии военного корреспондента, то уезжавшего на фронт, то снова приезжавшего и, в общем–то, уже привыкшего жить — из горячего в холодное и обратно, — я как–то не привык к проводам и даже с долей суеверия внутренне боялся их.
И вдруг эти проводы. И это желание, чтобы я еще, и еще, и еще читал стихи, как будто, если не прочту сейчас, их потом уже не услышишь.
Не будь этого вечера и ночи тогда там, в Тбилиси, наверное многими годами позже в повести «Двадцать дней без войны» я бы не написал той главы, которую люблю в ней больше всех других.
Тогда, зимой 1943 года, я пробыл на Кавказском фронте около месяца, с середины января до освобождения Краснодара. О том, что я видел, было написано несколько статей в «Красную звезду». Одна из них под названием «В Краснодаре», написанная в день взятия Краснодара, была передана в Москву по военному проводу.
Другая — «Русская душа» — появилась позже, уже после того, как был освобожден Ростов и начались затяжные бои на реке Миус, западнее Ростова. Статья была попыткой оглянуться на все увиденное в январе и феврале. Начиналась она так: «Просматривая потрепанные блокноты военного времени, трудно будет вспомнить потом, к кому относятся записанные среди полустертых карандашных строчек имена, названия, даты. Но все равно останется, как вечный спутник, чувство, с которым мы воевали в эту войну…»
Да, верно. Чувство это, «как вечный спутник», действительно осталось. Но досадно, когда, разложив сейчас перед собой все записанное тогда наспех во фронтовых блокнотах, иногда ощущаешь свое почти полное бессилие вспомнить, к кому и к чему относятся те или другие даты, названия, имена и вообще все те подробности, которые были тогда сцеплены между собой памятью, а сейчас рассыпались на кусочки. Блокноты исписаны вдоль и поперек, и в них все так перепутано, что они порой выглядят как ребусы.
Относящиеся к тому времени дневниковые записи очень коротки и связаны главным образом с дорогой, пока мы на своей редакционной «эмочке» догоняли наступавшую армию, и с днями освобождения Краснодара. Чтобы сделать эти дневниковые записи хоть немного подробней, пополню их сейчас некоторыми рабочими заметками из лежащих передо мною фронтовых блокнотов.
…Из Тбилиси поехали «эмкой» через Крестовый перевал–С опаской — как бы не застрять. Армию догонять уже далеко. На перевале снежные заносы. На верхней точке — старый курортный ресторанчик. Все стекла выбиты, столы заметены снегом. В углу на очаге все–таки жарили тощие шашлыки. Вина не было и в помине, но все равно в этой заметенной снегом полуразбитой шашлычной на перевале было какое–то нелепое курортное ощущение было что–то напоминавшее мирное время.
Минеральные Воды. Вся станция забита захваченными немецкими эшелонами. Армия ушла дальше. Разыскивая коменданта, попадаю на заседание местных властей. Они после освобождения города, сидя в комнате с выбитыми стеклами, в шинелях, в полушубках, распределяют, кому о чем заботиться. Среди многого прочего заботиться о церкви поручают заведующему коммунальным отделом. Он крутит головой, ругается, отказывается. Председатель райисполкома усовещивает его:
— Целый час продержал в приемной епископа! Куда ж это годится?
— Так я же не со зла. Я просто не знаю, о чем с ним говорить.
— Он к тебе сегодня придет. Ты его прими и выясни его нужды.
Заведующий коммунальным отделом:
— Я же в религии ничего не понимаю. Кроме ругаться в бога мать. Я и в церкви–то сроду не был. Почему я?
— Эти теории оставь при себе — говорит председатель. — Они дальше этих стен не пойдут. А нужды их выслушай и обеспечь. Наряду со всеми гражданами. Ясно? Если будет с твоей стороны не то отношение, смотри!
Еду из Минеральных Вод в Пятигорск. Подвожу по дороге какого–то оставшегося без машины военного прокурора. Он говорит, что после ухода немцев в известковой яме найдено много незарытых трупов взрослых и детей, умерщвленных неизвестным способом. Есть сведения, что у немцев имелась какая–то газовая машина смерти. Спрашиваю, что это за машина. Говорит, что нока неизвестно, не захватили, может быть, только слухи. Говорит, что убитых немцами жителей очень много. Две с половиной тысячи убили в Армянском лесу, у стекольного завода и еще многих у места дуэли Лермонтова за кирпичным заводом. Потом вдруг говорит:
— Работаю теперь, как в первые дни Советской власти. Все законы у меня сгорели и кодексы тоже. И весь трибунал у меня убили бомбой в машине.
Пятигорск. Стою в толпе, собравшейся на траурный митинг.
Люди истощенные, оборванные. А митинг идет долго. В городе много расстрелянных и повешенных немцами, и то одних, то других снова перечисляют то в одной, то в другой речи. Под конец выступает девочка на вид лет тринадцати в солдатской шинели с обрезанными полами. Ее зовут Нина Пак. У нее немцы повесили отца и мать, и она рассказывает об этом, говоря о них как о живых: папа и мама.
Не знаю, может быть, все–таки не надо было давать говорить на митинге этому ребенку. Она рассказывает ровным, тонким хорошо слышным голосом, и слушать ее нестерпимо страшно. Толпа вокруг меня до этого стояла неподвижно, а сейчас шевелится и всхлипывает.
Едем в направлении Кропоткина. Следы отступления немцев. Бесснежная мерзлая степь. Ледяные колеи. Замерзшие лошади. Мертвые верблюды, дошедшие сюда из калмыцких степей. Мертвые мулы, завезенные из Греции немецкими горными егерями. Перевернутый немецкий автобус с прибитым к нему нашим новеньким указателем: «На Морозовскую 2 километра». Лошадь прямо на дороге в такой позе, словно она замерзла на бегу. Вывороченные телеграфные столбы. Белая собака с надетой на голову немецкой каской бежит и мотает головой. Кто–то так привязал эту каску, что собака никак от нее не избавится.
Солдат так бережно, словно детскую колясочку, везет перед собой миномет, что похож на усатую няньку. Впереди повозка, за ней пленные. Идут тихо и молча. Из окопа торчит мертвая нога.
— Хоть бы зарыли поглубже, — говорит водитель, — а то собака бегают.
Солдат–казах сидит и неторопливо ест кашу из банки от немецкого противогаза, как из котелка.
У разрушенного моста работают солдаты железнодорожной бригады. Командир говорит, что начинали свой путь от Любашовки Одесской области. Потом через Первомайск и вот досюда, до Кавказа.
— Что ни вспомнишь, все рвали да рвали. — Сказав это, добавляет как объяснение: — Мы по роду своей работы должны уходить последними.
Рассказывает, как осенью во время отступления от Даркоха взрывать Даркохский мост остался лейтенант Холодов. Мост был заминирован, и он взорвал его, дождавшись, когда немецкие автоматчики добегут до середины моста.
— В последнюю секунду перед взрывом немецкие автоматчики застрелили его. Застрелили и сами взлетели на воздух. Холодов был засыпан, как в могиле, вздыбленной взрывом землей. Его нашли по торчащему штыку. Возвращаясь через полтора месяца, увидели торчащий из земли штык от винтовки и нашли внизу Холодова. Похоронили его в Беслане. Когда отступали, пути растаскивали «червяками», рвали стрелки, рвали столбы толом. Пассажирских помещений на станциях не портили. Сейчас восстанавливаем дорогу с помощью захваченных в Прохладной немецких материалов и приспособлений… В халупу, где мы заночевали, принесли раненого летчика. Сразу набились люди. Летчик лежит без сознания. За ним приехали чтобы везти в госпиталь. Старший из приехавших, капитан тоже летчик, говорит набившимся в хату женщинам, жалеющим раненого:
— Мы люди войны, мы для этого учились и готовились. — Словно хочет им объяснить, что ничего такого особенного не произошло, что такое происходит у них каждый день…
До фронта мы с Халипом добрались за несколько дней перед освобождением Кропоткина. Пробыли эти дни в одной из наступавших дивизий, но, как освобождали Кропоткин, не видели, оказались в стороне от него.
Никаких записей в блокнотах об этих днях я так и не нашел: ни фамилий людей, ни номеров частей. Допускаю, что просто–напросто пропал один из моих кавказских блокнотов. Видимо, там, где мы были, ничего особенного не происходило, да и мы сами ни в какие переделки не попадали. Иначе бы что–то запомнилось, если уж говорить начистоту, то воспоминание о пережитой тобой лично опасности обычно застревают в памяти, даже когда забывается многое другое.
В один из этих дней мы вошли вместе с войсками в лежавшую почти на границе со Ставропольем большую кубанскую станицу Гулькевичи. Помнится, первый раз заночевали там в день ее освобождения, а потом, уже во время боев под Краснодаром и за Краснодар, еще несколько раз приезжали и жили в этой станице. Когда войска пошли дальше, в ней разместились штабные учреждения Северо–Кавказского фронта, в том числе узел связи, поблизости от которого, как всегда, лепились корреспонденты. Отсюда уезжали на передовую, сюда возвращались, чтобы передать в Москву материал.
Квартировали мы, когда приезжали в Гулькевичи, на Школьной улице, в доме у Марии Ивановны Новиковой, пожилой женщины, У которой многие из ее близких были на фронте, и она относилась к нам, сравнительно еще молодым людям, истинно по–матерински, с молчаливой самоотверженной заботливостью. Я не раз за войну вспоминал эту прекрасную женщину. В одном из блокнотов остались строчки, которыми должно было начаться стихотворение:
Нет, я не забуду вас, Марья Ивановна,
Солдатская мать из деревни Гулькевичи…
Нахлынули другие события, стихотворение так и осталось недописанным, но спустя два года, зимой сорок пятого, когда уже далеко на чужой земле думали о близкой победе, я написал восемь строчек, в которых был отзвук той зимы сорок третьего той женщины, той материнской заботы:
Не той, что из сказок, не той, что с пеленок,
Не той, что была по учебникам пройдена,
А той, что пылала в глазах воспаленных,
А той, что рыдала, запомнил я Родину.
И вижу ее накануне победы
Но каменной, бронзовой, славой увенчанной,
А очи проплакавшей, идя сквозь беды,
Все снесшей, все вынесшей русскою женщиной.
Когда я писал эти стихи, я вспоминал старую женщину из Гулькевичей. Ее имени нет в стихах, потому что адрес их оказался шире, но вспоминал я именно ее.
Бывая в Гулькевичах, я несколько раз по вечерам заходил в осиротевшие дома, из которых угнали на работу в Германию шестнадцати–семнадцатилетних подростков, сыновей и дочерей. В последнее время оккупации, когда немецкий железный порядок начал давать трещины, некоторые возвращались, прыгали с поездов на ходу и, добравшись до дома, рассказывали, как все это было. Но большинство не вернулось, и никто не знал, когда они вернутся и вернутся ли.
После нескольких тяжелых ночных разговоров в разных домах станицы я послал в «Красную звезду» корреспонденцию «Гулькевичи — Берлин», которой в редакции дали другой заголовок — «Поезда рабов».
Во фронтовых блокнотах сохранились некоторые связанные с этой мрачной темой записи, сделанные чаще всего со слов свидетелей.
…Продолговатый лист бумаги; наверху черный германский орел, внизу подпись: «Главнокомандующий германскими войсками на Кавказе». Заголовок «Германия зовет тебя!» с черным большим восклицательным знаком. Текст: «Ты живешь в стране, где фабрики и заводы разрушены, а население пребывает в страшной нищете. Поехав на работу в Германию, ты сможешь изучить прекрасную страну немцев, познакомиться с просторными предприятиями, чистыми мастерскими и работой домашней хозяйки в ее уютном жилище. Отход первого транспорта последует в ближайшем времени, о нем будет своевременно объявлено. Будь готов к поездке. Возьми с собой ложку, нож, вилку…»
…Наша подпольная рукописная листовка. На одной стороне крупно «МОЛИТВА» и просьба: «Если ты верующий — перепиши». А на обратной стороне мелким почерком сталинградская сводка.
…При вербовке немцы говорили: «Если ваша молодежь будет нас в Германии работать, будем больше посылать товаров в вашу разрушенную страну».
…Конторщик связался с немцами. Набрал ящики пасты, зубных щеток, перламутровых пуговиц. Когда немцы убегали, застегивал чемоданы — аж плясал на них, злился: застегнуть никак не мог, до истерики дошел.
…Инвалид Кузьма Осипович Пантелеев, бывший партизан гражданской войны, раненный на этой. Остался лежать, не мог уйти. Потом работал при немцах санитаром в больнице под чужой фамилией. Немцы его искали по станице, а им сказали, что он уже повешен в Кропоткине. Когда немцы перед уходом заминировали больницу, хотели взорвать, он перерубил провод топором.
…Женщина пришла пешком из Калмыкии, плакала, говорила: «Сталинград весь взяли, а наших бойцов — их и нету, одни пилотки по Волге плывут».
…Корова дает — не дает молока, пусть хоть телится, а девяносто два литра немцам подай, хоть детей не пои!
…Когда брата забрали — угонять в Германию, ничего не могли собрать ему в дорогу, ушел безо всего. Утром видала эшелон из девяти вагонов, у каждого три вооруженных немца. Брат выскочил на подножку, обнял меня, я расплакалась. Шепнул мне, что в Ростове убежит, но, значит, не убежал, пока нет его…
…Из Гулькевичей ушло на Берлин два поезда. Грузы, цистерны и прицепленные вагоны с угнанными. Один ушел пятого ноября, другой — пятого января.
Немецкая агитация — чтобы ехали на работу в Германию; мотивы агитации у самих немцев и через полицаев: «На Кавказе русские уже не воюют, воюют англичане. Если придут сюда, угонят всех в Африку и в Индию. Не уедете в Германию добровольно, все равно потом будет всеобщая мобилизация. Уедете вашим семьям будет хорошо».
…Если мобилизованный на работу в Германию не явится, на семью штраф пятьсот рублей, а его самого в Барлеевский лагерь.
…Я на них, на немцев, говорю — черти вы скаженные. А они кивают: я, я, я!
…На заборе нацарапано ребятами кирпичом по беленой стене еще при немцах, перед тем, как они стали уходить: «Что такое «вас ист дас»? Немцы драпают от нас».
…Немецкие марки ходили одна за десять рублей. Женщина отказывавшихся их принимать, немцы вешали.
…Песня, которую стали петь в станице после первых угонов в Германию:
Здравствуй, мать,
Прими привет от дочки.
Пишет дочь тебе издалека.
Я живу, во жизнь моя разбита,
Одинока, нищенски горька.
Завезли меня в страну чужую
С одинокой бедной головой
И разбили жизнь мне молодую,
Разлучили, маменька, с тобой…
Дальнейшие дневниковые записи и многочисленные заметки в блокнотах связаны с освобождением Краснодара.
…Въезжаем в Краснодар на рассвете. Мосты порваны. Долго крутимся меж железнодорожных путей. Брошенные вагоны с надписью: «Франция, Руан», «Франция, Лион», «Германия, Бреслау», «Германия, Штеттин». Халип беспрерывно снимает.
Добираемся до центра. На окраинах еще бьют орудия. Где–то за квартал, за два винтовочные выстрелы и очереди. Город изуродован бомбежками старыми и новыми, обстрелом, взрывами и пожарами. Но улицы все равно полны встречающих армию людей. Последнюю неделю под непрекращающуюся канонаду краснодарцы спали не раздеваясь, каждую ночь ждали нас.
В руках у людей несколько флагов — красных, сохраненных под страхом смерти.
На нескольких углах подряд у фонарных столбов только что снятые повешенные. Возле трупов на снегу дощечки, висевшие у них на груди, а сейчас сорванные. У одного, на углу улицы Ворошилова и улицы Шаумяна: «За распространение ложных слухов». У другого, мальчишки лет шестнадцати: «Я воровал имущество германской армии». У третьего, пожилого человека, на углу Красной улицы, у сквера: «За агитацию против германской армии».
Какая–то женщина говорит про мертвеца, что это ее знакомый, врач.
Еще один труп, женщины. На сорванной дощечке написано: «Я отравила двух солдат германской армии и двух своих детей». Гляжу на эту дощечку и думаю, что, может быть, так все оно и было, как написано. За надписью на дощечке трагедия, о которой теперь уже никто не расскажет.
Проволока на улице вокруг дома, где был немецкий штаб. Все кругом было огорожено колючкой, людей не подпускали. Говорят, что немцы начали жечь Краснодар еще две недели назад. Значит, в тот день, когда мы взяли Кропоткин.
Подальше, на той же Красной улице, около здания банка шесть трупов немецких солдат. Кругом на снегу много крови. Столпившиеся жители говорят, что этих немцев, почему–то не успевших отступить со своей частью из центра, убили не наши солдаты — их здесь тогда еще не было, — а вооружившиеся винтовками краснодарские мальчишки. Похоже на правду. Вижу, как вдали по улице идет мальчишка, волоча за штык винтовку.
Выезжаем на одну из боковых уцелевших улиц и в конце ее слышим выстрелы. Едем туда. Из ворот навстречу нам бросается женщина в одном платье, хватает меня за рукав.
— Идемте! Там у нас во дворе немцы ранили командира. Она тычет пальцем в грудь около сердца, показывая, куда ранили.
Во дворе лежит мертвый немец. Второй, тоже мертвый, свешивается головой и руками из разбитого окна верхнего этажа.
— Он убил, — показывает женщина на свешивающегося мертвого немца. — А еще один побежал дворами. За ним бойцы побежали.
Она просит, чтобы мы дали свою машину — ее сынишка доедет на ней за врачом, тут до больницы недалеко. Мальчишка уезжает на машине, а мы заходим в комнату. Раненый офицер лежит поперек на постели, на залитых кровью кружевных подушках, без сознания. Гимнастерка разорвана. На перевязанной полотенцами груди багровое пятно. Кругом толпятся женщины, сначала молчат, потом, привыкнув, что раненый без сознания Разговор ему не может помешать, начинают наперебой говорить нам о разных краснодарских ужасах, событиях и вообще о жизни при немцах.
Рассказывают, что вчера в бывшем родильном доме немцы живьем сожгли всех раненых военнопленных, которые там лежали, И, пока Дом горел, патрули никого туда не подпускали. Но женщины все–таки разломали сзади забор и вытащили нескольких обгоревших раненых, спасли их. А когда стали вытаскивать еще, немцы их заметили и двух женщин застрелили. Когда немцы входили в город, они раздавали на улицах детям шоколадки и снимали это для кино. И в январе, когда совсем стало чем топить, согнали жителей, приказали им разобрать несколько деревянных домов и заборов и потом раздавали эти доски как дровяной паек населению. И тоже снимали это для кино.
Одна из женщин начинает рассказывать про какую–то Марью Ивановну, костюмершу из оставшегося тут при немцах ленинградского театра Радлова. Говорит про нее, что эта Марья Ивановна имела связь с подпольем, но потом ее выдал один из актеров, и ее взяли в гестапо и позавчера расстреляли у кирпичного завода. Но ей только прострелили шею, и она выбралась из–под земли. Ее перевязали и спрятали, и можно ее увидеть.
Приезжает на нашей машине старик врач, начинает возиться с раненым. У него у самого вид полуживого человека и руки так трясутся, что страшно смотреть.
Выходим во двор. Женщины идут за нами и продолжают рассказывать наперебой. Каждой хочется выговориться.
Хлеб не выдавали совершенно. Только работающие получали по двести граммов в день. Радио немцы срезали. Почта не работала. Последнее время жгли подряд все, что не успели вывезти. Обмундирование, сапоги, седла, кожу, белье, склады. А городской сад давным–давно, еще в самом начале, вырубили.
Говорят про немцев — жестянщики. Я сначала не понимаю, почему жестянщики. Объясняют: потому что немцы отправляли отсюда на родину масло и очень ловко насобачились запаивать его в жестяные банки.
Рассказывают со злобой про какого–то бывшего капитана Никитина из военторга, который, не то попав в плен, не то сам перейдя к немцам, стал у них хозяином ресторана «Европа».
Кто–то из женщин начинает хвалить стоявших в городе словаков, рассказывает, как словак, увидев у нее в квартире патефон, попросил: «Поставь, пожалуйста, «Если завтра война» я «Широка страна моя родная».
Другая тоже начинает рассказывать про словаков, как они ночью шли, подвыпив, по Красной улице и пели «В бой за Родину, в бой за Сталина» и «Если завтра война».
А еще одна женщина вдруг, наверно, с чьих–то чужих слов рассказывает про какую–то краснодарскую хозяйку, которая из угодливости или из страха повесила у себя в комнате портрет Гитлера, а один из квартировавших у нее немцев сорвал со стены этот портрет, а потом налил рому другим немцам и заодно и хозяевам и сказал: «Пейте за что хотите, только не за Гитлера». Говорит, что все это было недавно, когда они уже жгли город, собираясь уходить.
С трудом могу представить себе, что все это правда, но с другой стороны: зачем ей рассказывать мне об этом неправду?
Еще раз проезжаем по Красной мимо убитых немцев. Вокруг по–прежнему толпа, приходится притормозить. Какой–то старик пугает толпящихся женщин:
— Чего вы на них дивитесь? Что, они вам за шесть месяцев не надоели?
Старик, когда мы притормозили, подходит к нам и угощает папиросами. Коробка от «Казбека», а в ней сложены самые разные папиросы по одной, по две штуки: и «гвоздики», и «Пушки», и «Люкс». Наверно, сохранял эти папиросы специально, чтобы угостить наших, когда войдут в город.
Заходим в комендатуру. Первые часы ее работы. Пришел механик, просит разрешения заняться восстановлением разрушенного водопровода. Ему разрешают, жмут руку.
Явился летчик, выбросившийся под Краснодаром из сгоревшего самолета, рекомендуется майором Боярским. Объясняет, что его спрятали здесь жители и он работал в подполье.
Входит несколько словаков вместе с нашими солдатами и с местными жителями — хозяевами тех квартир, где они прятались от немцев. Жители удостоверяют, что словаки действительно прятались у них от немцев, что немцы расстреливали тех, кто прятался, собираясь сдаться русским. Говорят, что сами словаки просили поскорей привести кого–нибудь из русских солдат на квартиру, чтобы там сдаться им в плен.
Задерживаюсь в комендатуре, чтобы поговорить со словаками.
Бартоломей Семендюк — надпоручик 20–го полка, 1915 года рождения, край Прешов, словак. Кончил Сорбоннский университет по отделению философии и литературы. Пока учился, жил переводами. В 37–м году вернулся на родину. Его взяли на службу. Поступил в школу резервистов.
Спрашиваю: «Как же вы отнеслись к немцам?» Отвечает: «Я же воспитан во Франции! В сорок первом году Меня посадили в тюрьму за то, что я несколько раз говорил солдатам: «Осторожно, ребята, как бы вам первыми не протопать по Москве с поднятыми руками». Просидел за это шесть месяцев. До этого был адъютантом у полковника Маркуша. После тюрьмы меня вызвали в министерство, чтобы я добровольно пошел на фронт. Но я отказался. Тогда в августе сорок второго года меня взяли насильно, и в сентябре я поехал на фронт. Наш премьер–министр Тука не больно здоровый на голову, как говорят у нас в народе, я хотел перейти к вам еще в Горячем Ключе, но это не вышло, потому что, оказывается, был приказ за мной глядеть, чтобы Меня сопровождали всегда два солдата. Еще в Польше, когда, мы там были, я видел, как эсэс взял за ногу двухлетнего ребенка и прострелил ему голову. Когда нас отвели с фронта в Краснодар, мы, пока сгружались вещи с подвод, вместе с моим денщиком Михаем Мильнаром пошли на Пашковскую улицу шестьдесят семь, где у меня были знакомые. Пришли туда десять дней назад, и они все десять дней укрывали нас от немцев. А сегодня утром Александр Иванович мне сказал, что на дворе есть один красный солдат. Я ему сдал оружие, и он нас с денщиком привел сюда!»
Он вытаскивает из кармана бумажку, которая оказывается сложенной вчетверо нашей листовкой–пропуском для перехода на нашу сторону.
Среди словаков в комендатуре оказывается и один румын — сержант Ион Ионеску. Этот снял форму два дня назад и прятался на квартире у какой–то хозяйки. Одет невообразимо. Поверх всего драное женское пальто, которое ему одолжила хозяйка, чтобы не замерз, когда пойдет по городу.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.