Диккенс{ˇ}

Диккенс{?}

В молодости Стендаль и Бальзак хотели писать пьесы. Диккенс{90} в свои молодые годы хотел играть в них. Литературный гений, он к тому же — в отличие от других великих — прирожденный актер. Этим отчасти объясняется своеобразный характер его писательской репутации. Серьезные критики и в современную ему эпоху, и вплоть до нашего времени до конца не понимали, что же Диккенс представляет собой на самом деле. Теперь, конечно, ни один здравомыслящий исследователь не стал бы публично сомневаться в том, что Диккенс велик и гениален[18]{91}. Вероятно, можно оспорить мнение, что он самый значительный английский писатель после Шекспира. Однако, как с очевидностью следует из работы Джоффри Ферли (1976), необходимо выработать особое, новое восприятие, чтобы начать понимать Диккенса во всем его многообразии.

Было бы непростительной ошибкой не замечать присущей ему театральности. И вообще, не учитывая «теневые» стороны его натуры или рассматривая его только как апостола, озабоченного общественными проблемами, можно упустить из виду сложности и противоречия, ему присущие, и в конечном счете сверхчеловеческую силу, таящуюся и в его личности, и в творчестве.

Теперь, благодаря биографии, созданной Эдгаром Джонсоном{92}, история его жизни хорошо известна. Это одна из лучших биографических работ, посвященных писателям. Кстати, писательские биографии всегда дают более интимное и глубокое представление о человеке, чем жизнеописания общественных деятелей. Последнее издание этой биографии было опубликовано в 1978 году, и за последние двадцать лет не появлялось сколько-нибудь свежей информации. Скорее всего, современное диккенсоведение свою работу завершило, и мы уже обладаем основным запасом достоверных сведений, на который можно рассчитывать. Джонсон раскопал один потаенный факт: отец Диккенса не находился, как думали, на грани банкротства, но действительно был банкротом. Большинство, а может быть, все остальные писатели, о которых я рассказываю в этой книге, став взрослыми людьми, отнеслись бы к подобному факту юмористически; все, но не Диккенс, с его особой, только ему свойственной ранимостью. Живя в системе хорошо отлаженной коммерческой цивилизации Англии XIX века, он скрывал этот факт и должен был воспринимать его как особо постыдное обстоятельство.

Диккенс родился в 1812 году, в семье, относившейся к самому низшему слою английской мелкой буржуазии. Родители его отца принадлежали к верхам домашней челяди, служившей в дворянских домах. Один-двое из родственников поднялись чуть выше по социальной лестнице и стали мелкими чиновниками в беспорядочном, но жизнеспособном государственном аппарате. По крайней мере один из них имел финансовые неприятности: в Англии времен юности Диккенса коррупция была частым явлением. Благодаря помощи этих родственников отец Диккенса, Джон, тоже получил должность клерка. У него были, как известно из биографических источников и знакомства с теми персонажами, для создания которых сын использовал личность отца (например, мистер Микобер и мистер Доррит{93}), некоторые претензии на благородство происхождения, претензии мелкого буржуа, никак не желающего, чтобы его смешивали с представителями рабочего люда, социальной прослойкой, находящейся ниже, но в непосредственном соседстве. Для мистера Микобера, и, несомненно, для отца Диккенса, рабочий класс был явлением инородным. Мы знаем также, что Диккенс-старший был беззаботен, очарователен в общении, но недостаточно аккуратен в денежных делах и часто и безнадежно увязал в долгах, что, в соответствии с законодательством того времени, привело его в тюрьму.

Таким образом, социальное положение, полученное Диккенсом в наследство, было одновременно и скромнее, и неопределеннее, чем у других великих писателей. Оно удивительно напоминает то, в котором полвека спустя окажется Г. Дж. Уэллс, и трудно представить себе ситуацию, более благоприятствующую чувству классовой уязвимости. Диккенс был, в сущности, гораздо глубже ранен своей социальной принадлежностью, чем любой другой значительный английский литератор. Никто не писал с такой страстью, негодованием, болью о страданиях бедняков, но меньше всего на свете он хотел бы, чтобы его принимали за одного из них.

Он мог красноречиво и сокрушительно выразить классовую ненависть Брэдли Хэдстона{94} и Чарли Хэксема{95}, но, возможно, не сумел бы передать ее как личное чувство, как это удалось Стендалю устами Жюльена Сореля{96}.

Он был навсегда, как бывает с очень немногими, ранен тем обстоятельством, что в двенадцатилетнем возрасте его отправили на маленькую фабрику ваксы, расположенную близ Блэкфрайарского рынка, — последствие обычной некомпетентности, нет, хуже, чем некомпетентности, отца в денежных делах. Но для юного Диккенса это означало еще, что к нему отнеслись, как к обыкновенному мальчику, работающему с другими обыкновенными мальчиками, лишенными возможности получить образование, на что, по его мнению, он имел полное право. Он так никогда и не простил оскорбления и не говорил об этом.

Отсюда его настойчивое стремление подчеркнуть особое положение героя всякий раз, когда им является мальчик. Тогда герой в той или иной степени — часть его собственного сознания. Например, Оливер Твист{97}, который родился в работном доме и настоящего образования не получил. Однако трущобные бродяжки сразу прозревают в нем существо высшее, непостижимым образом, если учесть воспитание и среду, владеющее правильной английской речью. А на каком языке говорил сам Диккенс в свои девятнадцать лет, когда стал поклонником Марии Биднелл? Любой обладавший тонким английским слухом человек распознал бы в его манере говорить следы городского просторечья. У Диккенса тоже был тончайший слух на английское слово, и ко времени первого успеха он сведет просторечные элементы на нет. Другой пример — Пип из «Больших надежд»{98}, самого совершенного создания его зрелого творчества, тонкий и прекрасно исполненный анализ социального восхождения парвеню. Однако читатель и здесь острее ощущает боль незаживших детских ран Пипа, чем нравственную посылку автора.

Рана самого Диккенса тоже была неисцелима. Эдмунд Уилсон{99} прав, отмечая это, но вряд ли эта затаенная уязвленность омрачала остальные качества личности. Она была гиперболична во всех проявлениях, как это и свойственно гению.

В юности, только что переступив порог отрочества, Диккенс был ослепителен. Он обладал невероятным обаянием, был денди и любил пустить пыль в глаза. Он отличался необыкновенной, какой-то странной, девически нежной красотой. Рисованные портреты, запечатлевшие его молодым, и фотографии, сделанные в зрелом возрасте, удивительно непохожи. Создается впечатление, что фотографии принадлежат другому человеку, который никогда не был двадцатилетним юношей с мягким и приветливым выражением лица. Но и в юности эта внешняя мягкость никого не обманывала. Испытания, перенесенные в детстве, не прошли для него даром, и ни один молодой человек не мог похвастаться более твердой волей, хотя трудно себе представить, что его воля была бы менее непреклонной, живи он в самых благоприятных обстоятельствах. Он твердо решил стать тем, что называл «выдающимся человеком». Его уверенность в своих силах была беспредельна. Вообще-то не так уж много на свете великих писателей, которым не хватает уверенности в себе. Но Диккенсу ее недоставало меньше, чем кому бы то ни было. Трудно вообразить другого писателя, который в самом начале литературной деятельности окрестил бы себя Неподражаемым, нисколько не сомневаясь в праве на этот титул.

Однако для такой уверенности в себе у Диккенса были все основания. Он был не только одарен величайшим литературным талантом, в чем мог убедиться, когда создавал свои первые беглые зарисовки (сборник «Очерки Боза»{*}), и о чем он, возможно, догадывался еще раньше, он обладал одновременно ясным умом и большими способностями, чего нельзя сказать обо всех великих писателях, и, наверное, достиг бы успеха на любом поприще. Он, очевидно, мог стать актером, о чем вначале подумывал, и знаменитым, или стяжать репутацию видного политического деятеля радикального толка. Он проявил себя как один из самых удачливых — включая и коммерческую сторону дела — издателей.

В сущности, начав свой путь без каких-либо преимуществ, кроме одного — быть Диккенсом, он проявлял сноровку и талант во всем, за что ни брался. Он был судебным репортером (и, как Бальзак, хотя не столь профессионально, разбирался в вопросах судопроизводства, что потом сослужило ему большую службу). Он вымуштровал себя как первоклассного парламентского стенографиста и стал чем-то вроде современного комментатора-прогнозиста на службе новостей. Как журналист, он освещал избирательную кампанию по всей стране (смотри Итенсуильскую баталию в «Записках Пиквикского клуба»). Он обладал неуемной физической энергией и уже имел побочный заработок, печатаясь в газетах и журналах. Немногим старше двадцати лет{101}, еще до того, как взошло солнце «Пиквика», он обладал надежным доходом, достаточным, чтобы жениться.

В эти блистательные годы только с женитьбой ему не повезло. Девятнадцати лег Диккенс влюбился в Марию Биднелл. Он был не только красив, но, очевидно, физически притягателен и необыкновенно жизнерадостен. С ним было весело. По-видимому, и Мария не осталась к нему равнодушной, но она была легкомысленной и пустой девчонкой, как драматически показало отдаленное будущее. Она не распознала в Диккенсе всех его возможностей, и, что важнее, не поняла этого и ее семья. Отец Марии Биднелл был управляющим банка. Они принадлежали к самой обеспеченной прослойке английской буржуазии, а Диккенс явился в их дом молодым человеком без гроша в кармане. Возможно также, он показался им вульгарным и самоуверенным, и Мария позволила себя убедить в необходимости порвать с ним.

Он почти незамедлительно утешился. Другая девушка — Кэйт Хогарт, дочь журналиста, — была из семьи, стоявшей ближе к Диккенсу в социальном отношении. Он, конечно, сразу покорил Кэйт и уже до свадьбы командовал и капризничал. Таким же капризным повелителем он оставался и в браке, который продолжался двадцать лет, пока он не разорвал матримониальные узы. Почти наверное, насколько можно судить по косвенным свидетельствам, он обладал страстным темпераментом, но на удивление плохо понимал женщин. Это явствует из его романов, и в смысле проникновения в женскую психологию они не выдерживают и малейшего сравнения с бальзаковскими.

Обладая почти всеми достоинствами: привлекательностью молодости и красоты, блеском одаренности, рано пришедшей и прочной славой, а с двадцати пяти лет и до конца жизни большими деньгами, — словом, всем тем, чему могли бы позавидовать другие великие писатели, он хуже всех выбирал своих женщин. Мария, Кэйт и, значительно позже, его последний выбор, сделанный уже в зрелом возрасте, были отчаянно неудачны.

Слава пришла к нему раньше, чем к кому-либо из великих, и уже навсегда. К двадцати пяти годам он стал известен всей стране. Славу принесли «Записки Пиквикского клуба», и никогда и нигде еще первый роман не вызывал такого энтузиазма.

Хорошо известно, как это произошло. Начинающие издатели подрядили Роберта Сеймура{102}, известного художника-иллюстратора, сделать серию рисунков. Замысел был — комически обыграть приключения группы спортсменов-любителей. (В тридцатые годы прошлого столетия часто шутили, что люди, не умеющие загнать лису, всегда стремятся выдать себя за сельских джентльменов, знатоков этого дела.) К рисункам надо было придумать подтекстовки. Издатели стали искать автора, которому можно было бы заплатить поменьше. Оказалось, есть молодой, иногда говорящий на кокни журналист, который согласен на их условия. Ему надлежало строго следовать инструкциям Сеймура. Диккенс взялся за дело и вскоре стал хозяином положения. В двадцать четыре года, почти никому не известный, он меньше всего подходил на роль послушного исполнителя чужой воли. Издатели первыми испытали на себе его дьявольское упорство.

Диккенс собирался пересоздать первоначальный, банальный и скучный, замысел. Плоского начала он избежать уже не мог, но потом отдался на волю импровизации. Все, что ему нравилось, он старался втиснуть в этот «саквояж». Незадачливый Роберт Сеймур застрелился. Что поделаешь: Диккенс потребовал, чтобы взяли нового художника, и уже по его собственному выбору.

Комическая история публиковалась ежемесячными выпусками, по шиллингу штука. Первые выпуски расходились плохо. Тогда Диккенс представил читающей публике забавного, сообразительного и остроумного слугу — одно из самых расхожих средств популярного искусства; очевидно, он уже давно задумал подобный образ. С этого выпуска Диккенсу сопутствовала удача. Страна с ума сходила по «Пиквику», что можно сравнить с тем, как безумствует толпа, когда побивается самый высокий рекорд. Издатели стали профессионалами, Диккенс — тоже.

Когда сегодня серьезные критики пытаются игнорировать «Пиквика», они тем самым расписываются в абсолютном отсутствии литературного и человеческого чутья. В «Пиквике» очень много от Диккенса того времени и еще больше предвосхищается. Роман переливается и сверкает огнем причудливого диккенсовского, присущего только ему веселья, в котором иногда чувствуется что-то беспокойное и навязчивое. Эту его особенную жизнерадостность позднее пригасят собственные невзгоды, хотя он сохранит способность зажигаться и впоследствии. В «Пиквике» молодой Диккенс с истинным воодушевлением писал почти обо всем: о дорогах Южной Англии, которые в 1830-х годах были очень живописны (если не заглядывать в сельские хижины, что стояли в стороне от проезжих дорог, но туда Диккенс никогда и не заглядывал), огромных блюдах с грубой, но вкусной снедью, об английской погоде — снеге, льде, сиянии солнца, — радостях, доставляемых физической выносливостью, идиотизме парламентских выборов и английского законодательства. За все он брался со вкусом, свидетельствовавшим о простом, неизбалованном аппетите, и со столь же откровенным и заразительным неуважением к тому, что современный журналист диккенсовского склада назвал бы «истэблишментом». Он питал склонность к созданному им образу невинной доброты, олицетворением которой явился Пиквик. Диккенс еще долго держался этого идеала, который иногда отдавал фальшью, пока не воплотился в более утонченную и глубоко прочувствованную форму, особенно выразительную в русской литературе (достаточно вспомнить князя Мышкина у Достоевского).

Дух безудержного веселья в «Пиквике», иногда уступает место мрачноватым интонациям. Тогда в роман, вместе с короткими вставными новеллами, не имеющими никакого отношения к сюжету, входит готическая тема{103}: вставные новеллы включались главным образом для заполнения места, публикация книги отдельными главами позволила Диккенсу удовлетворять эту потребность творческого темперамента. Интересно поразмыслить над тем, что в последнем романе, «Тайна Эдвина Друда»{104}, он дал полный простор этому качеству своего воображения; но оно присутствует и в первом романе.

И далее: он никогда не мог забыть о тенях тюрьмы. И не только потому, что они находили отклик в его эмоциональном складе, но и потому, что омрачили его собственное детство. Наверное, первых читателей «Пиквика» очень волновало то обстоятельство, что герою такого на первый взгляд веселого и развлекательного сочинения, любезному и приятному джентльмену приходится отправляться в тюрьму.

Однако мы, знающие о Диккенсе больше, чем первые читатели, совершаем недопустимую ошибку, недооценивая веселый, развлекательный элемент романа. «Пиквик» — забавная книга. Она совершенно заслуженно принесла писателю репутацию юмориста. В викторианское время Диккенса читали по многим причинам, но прежде всего потому, что нравился его юмор. Теперь мы смотрим на все другими глазами, но и от нас не должна ускользать эта сторона книги.

Юмор Диккенса не имеет ничего равного в произведениях других английских писателей XIX века. Это не остроумный комментарий в подтексте, как у Джейн Остин. Не спокойная, житейски умудренная, прощающая улыбка Троллопа. В юморе Диккенса нет никакой недосказанности. Много в нем от комизма характеров и положений. В то же время это юмор молодого человека, который пребывает в благословенной уверенности, что только ему известен ответ на загадку, загаданную им окружающим глупцам. Его смех кажется добрее, чем он сам, потому что именно абсурдность человеческого поведения вызывает у него эти приступы неистового веселья. Часто такой смех заставляет чувствовать себя неуютно. Всем нашим шуткам присуще некое скрытое, а может быть, и не столь уж скрытое злорадство. В шутках Диккенса его было немало. Так, Флора Финчинг{105} на первый взгляд — милый комический литературный образ. Но когда нам становится известно, какие обстоятельства жизни его породили, мы ощущаем неприятную горечь во рту. Диккенс с романтическим энтузиазмом добивался встречи с постаревшей Марией Биднелл, спустя двадцать лет после разлуки. А встретившись, увидел, что это глупая, болтливая, склонная к внезапным поступкам и театральным эффектам женщина. Диккенс был слишком жестоко разочарован, чтобы попытаться взглянуть на происходящее с ее точки зрения или с точки зрения всепрощающего бога и понять, что в подобной встрече есть драматизм подлинного страдания.

Подражательный молодой юмор Диккенса особенно замечателен молниеносными ассоциациями, умением отыскать нечто общее между словами и предметами и всем тем, что имеет в себе хоть каплю смысла. Поэтому книги у него уравниваются с людьми, а люди — с дверными ручками. Искусство подражания одухотворено высочайшим мастерством. Однако, в общем и целом, Диккенсу вскоре надоело это мастерство подделки, мимикрии. В тридцать лет он еще смог создать «Мартина Чезлвита», который имеет сильнейшие основания считаться наиболее содержательным комическим английским романом. Пексниф{106} — прекрасный образец диккенсовского жестокого юмора (как Джонас Чезлвит{107} — великолепнейший пример готической фантазии, причем проникновение в психологию преступника предвосхищает открытия Достоевского). Но после «Мартина Чезлвита», в «Дэвиде Копперфилде»{108}, опубликованном, когда Диккенсу исполнилось тридцать семь лет, мы слышим взрыв самого беспечного смеха; правда, подшучивание молодого весельчака может сосуществовать со всеми другими видами юмора.

После «Копперфилда», прежде всего по привычке и потому, что Диккенс больше, чем остальные писатели, помнил о читателе, стараясь не обмануть его ожиданий, он использует юмор подражания и с готовностью создает комические персонажи. Но почти все они литературны, все эти капитаны Каттли{109}, Венусы{110} и прочая умело сфабрикованная масса. Создается впечатление, что видишь стареющего артиста варьете, который повторяет надоевшую программу. Он устал, ему не по себе, и он ждет не дождется, когда же ему поручат настоящую роль в настоящей пьесе.

Диккенс — один из наиболее сложных писателей, и разновидности его юмора так же сложны и противоречивы. Юмор подражания для читателя XX века еще не совсем ушел в прошлое, но есть иная форма комического, которую можно назвать поисками другой, сюрреалистической действительности — определение неточно, — и этой форме мы почти не можем противостоять. Возьмите Сару Гэмп у Диккенса — ведь это в высшей степени загадочное проявление его гениального комизма. Способен ли был кто-нибудь другой, не исключая Шекспира, создать нечто подобное и, повинуясь внезапному капризу, ввести такой персонаж в книгу? Триумф этой творческой изобретательности мы встречаем и в более позднем романе, в «Крошке Доррит». К этому времени комическая жила была им почти истощена, и тем не менее в сцене, где он довольно зло смеется над Флорой Финчинг, мы встречаем великолепную, фантастическую, гротескную и непостижимую тетушку Флоры.

Юмор Диккенса не столь уж мягок, вернее, менее мягок, чем можно наблюдать у других писателей в эпизодах, где есть элемент эксцентрики, но живостью и причудливостью он превосходит их всех, за исключением Пруста.

Существует из этого правила одно блистательное исключение. Это «Дэвид Копперфилд», с которым связаны самые добрые и глубокие чувства писателя. Эти чувства настолько сильны, что их не может скрыть даже блеск его гениальности. «Дэвид Копперфилд» — это в буквальном смысле его романтический дом-крепость. Диккенс гораздо снисходительнее к мистеру Микоберу, чем к другим своим совершенным комическим персонажам, это проявляется не только в авторском отношении к образу, но и в языке, каким он говорит о нем. Диккенс также гораздо снисходительнее к самому Дэвиду Копперфилду, чем к другим персонажам. Конечно, Дэвид Копперфилд — это, в сущности, сам Диккенс, и не в обычае Диккенса подвергать жестоким насмешкам это чувствительное и достойное существо. Здесь он вводит значительную толику своего самого доброго, восхитительного комизма.

Вот, например, Дэвид дает первую вечеринку. Он устраивает кутеж, для которого запасается большим количеством спиртного, и напивается сам: ведь он новичок по этой части. После кутежа присутствующие отправляются в театр, что в миле или двух от квартиры Дэвида. «Какое-то замешательство в темноте — оказывается, исчезла дверь. Я ощупью разыскивал ее в оконных занавесках, когда Стирфорт, смеясь, взял меня под руку и вывел из комнаты… На последних ступенях кто-то упал и скатился вниз. Кто-то другой сказал, что это Копперфилд. Меня рассердила такая ложь, но вдруг я почувствовал, что лежу на спине в коридоре, и стал подумывать, что, пожалуй, тут есть доля правды»[19]. (Затем следует сцена в театре, где Дэвид встречает Агнес, которая благоразумно считает, что друзьям лучше незамедлительно проводить его домой. Он бормочет «сспок… нок», встает и уходит.) «Приятели последовали за мной, и прямо из ложи я шагнул в свою спальню, где был один только Стирфорт, а я то уверял его, что Агнес — моя сестра, то принимался умолять принести штопор, чтобы откупорить еще бутылку вина»[20].

Покажите мне лучшее и более добродушное описание первой попойки! Обратите внимание на фразу: «И прямо из ложи я шагнул в свою спальню». Диккенс был мастером в искусстве выражения и при этом предельно экономен в словах…

Когда он создавал «Пиквика» и каждый месяц ему во что бы то ни стало нужно было давать очередную порцию повествования, он использовал достигнутый успех с непостижимой для других энергией. Уже планировались другие романы. «Оливер Твист», «Николас Никльби»{111} и «Барнеби Радж»{112} принимали неясные очертания в его воображении. Уже заключались договоры на эти романы и на альманах «Смесь Бентли»{113}. Труд, богатство, слава! Что касается собственно романов, он еще не был тем сознающим свои силы опытным мастером, которым станет впоследствии, что-то и утрачивалось в процессе созидания, например неукротимая стихийность, но приобретения были значительнее. Ни один из его романов, вплоть до «Мартина Чезлвита», не имеет строго последовательного сюжета. Все они возжигаются от одного взгляда, который несравненный журналист бросает вокруг: закон о бедных{114} и работные дома, малолетние лондонские преступники, школы Йоркшира, где воспитываются незаконные и нежеланные дети. Об этих несчастьях знали все, но Диккенс понимал, что надо осветить их огнем воображения, дабы каждый мог их увидеть. Однако художественные совершенства ранних романов, а их немало, проистекают не из их общезначимого смысла, они имеют самодовлеющее значение. Так, в одном из ранних произведений, в «Лавке древностей»{115}, фигура Квилпа не столько важна для развития действия, сколько является независимым порождением искрометной гениальности автора. Квилп словно упал в роман с луны, вернее, он — проявление той дьявольщины, которая была присуща самому Диккенсу. Есть что-то квилповское в том, как он вел себя иногда у Хогартов, правда эта квилповщина была слегка разбавлена для домашнего употребления.

Хотя в двадцать пять лет Диккенс еще не сложился в зрелого мастера, каким станет впоследствии, как сильная личность, воплощение воли и деловой человек он уже сформировался и таковым останется до конца. С того самого момента, когда он впервые познал успех, приносящий деньги, он был твердо намерен получить все, что ему причиталось. Ничто не должно мешать ему. Он был безжалостен с издателями. Если надо было разорвать договор, он его разрывал. Лишения юности закалили его волю. Мелкие неудачи сделали ее острой, как лезвие. Он нелегко прощал. Умел мастерски торговаться, прекрасно понимая, каким источником наживы его творчество стало для издателей. Была в его натуре какая-то неуязвимость, что всегда помогала ему побеждать.

В сущности, он не был щепетилен. Он обладал способностью, как и Джордж Элиот, например, убеждать себя в собственной правоте, когда речь шла о делах. Его издатели не всегда разделяли эту убежденность. Мы тоже не думаем, что он всегда бывал прав. Но следует помнить, что в середине XIX столетия книгоиздательское дело было наполовину любительским и лишенным большого размаха, без четко определенных, всеми признаваемых принципов. В личных делах Диккенс был неукоснительно честен. Вскоре он стал жить на широкую ногу, как приличествует знатному человеку, и взял на себя ответственность за обременявших его, паразитирующих безалаберных родственников, а со временем и за разочаровавших его сыновей. Несмотря на это, он умело распоряжался своим состоянием и умер, оставив 93 тысячи фунтов стерлингов — солидная сумма для литератора в 1870 году.

Как удивительно по-разному жили видные писатели в викторианской Англии и их иностранные современники! Англичане все без исключения были сведущи в деловых отношениях и успешно распоряжались деньгами: Диккенс, Троллоп (честный, но умевший жестоко торговаться), Теккерей (если не считать некоторых экстравагантностей молодости, столь же осмотрительный), Джордж Элиот (с помощью Льюиса{116} ставшая самым искусным дельцом), Харди (бережливый до скупости). Их французские коллеги — Гюго не в счет, — напротив, нередко испытывали денежные затруднения, а Стендаль и Бальзак нуждались всю жизнь. Русские писатели были либо состоятельными землевладельцами (Толстой, Тургенев), которые могли обойтись без больших литературных гонораров, либо стесненными в средствах (Достоевский), у которых денег было значительно меньше. Такое же разительное противоречие существовало между тем, какой образ жизни вели англичане и французы, но об этом ниже. Однако что касается стиля жизни, тут сравнение не в пользу англичан.

В тридцать лет Диккенс достиг пика свершений и возможностей, доступных блестящим молодым людям. Наверное, если судить по современным меркам, он был не так уж молод, хотя все еще очень моложав на вид. Его характер сложился полностью, обрел завершенность в большей степени, чем это свойственно людям его возраста. Возможно, у Диккенса было предощущение, что жизнь, даже такая внешне блестящая, как у него, почему-то странно, непонятно мрачна и сулит разочарования. Его великое, зрелое мастерство было еще впереди, но литературный труд давался ему со все большим напряжением. Он уже не был источником неудержимого веселья, когда в избытке уверенности в своих силах, в упоении успехом и предвкушении счастья сочинять так же естественно, как дышать. Наверное, знавших его удивляло, что он играет в любительских спектаклях, словно хочет найти больше удовлетворения или способ забыться, но начиная с тридцати лет его настроение редко безоблачно, он все меньше чувствует себя счастливым. У него бывали приступы необузданной жизнерадостности, он твердил о счастье, но все чаще его надежды оказывались обманутыми.

Обладая безграничной жизнерадостностью юности, он тем не менее испытывал негодование, когда сталкивался с проявлениями социального зла. Это было благородное негодование, которое усиливалось по мере того, как ослабевало юное воодушевление и нарастало внутреннее беспокойство. Оно прорывается в «Рождественских повестях»{117}, но полностью выражено в романах «Холодный дом»{118}, «Крошка Доррит» и «Наш общий друг» — мрачных произведениях, где его социальное негодование откровеннее, чем когда-либо. Оно не столь явно в «Дэвиде Копперфилде» и «Больших надеждах», но там требовали выхода другие стороны его натуры.

Он был и всегда оставался в известном смысле слова радикалом. Тут, правда, необходимо сделать некоторые оговорки. Он не был политическим мыслителем. Он ненавидел многие язвы общества, в котором жил. Его критика была жестока, иногда она основывалась на непроверенных данных, но часто была справедлива. Взрыв негодования, вызванный словами Скруджа{119}, полагающего, что общество имеет право освобождаться от калек вроде малютки Тима, чтобы сократить излишек населения — сейчас такие меры получили бы название демографической политики, — выливается в великолепную страстную отповедь воинствующего добра.

«Человек! — сказал Дух. — Если в груди у тебя сердце, а не камень, остерегись повторять эти злые и пошлые слова, пока тебе еще не дано узнать, ЧТО есть излишек и ГДЕ он есть. Тебе ли решать, кто из людей должен жить и кто — умереть? Быть может, ты сам в глазах небесного судии куда менее достоин жизни, нежели миллионы таких, как ребенок этого бедняка. О боже! Какая-то букашка, пристроившись на былинке, выносит приговор своим голодным собратьям за то, что их так много расплодилось и копошится в пыли!»[21]

Между прочим, только писатель величайшего дарования мог создать «Рождественскую песнь в прозе». Она была написана в ощущении совершенной внутренней свободы, в то время как мрачные романы его зрелого возраста, с их продуманной и рассчитанной композицией, несут на себе след духовного напряжения.

У него был острый глаз на несправедливость, страдания, глупость, он незамедлительно и страстно откликался на них. При этом Диккенс иногда слишком безоговорочно клеймил: парламент — абсурдное учреждение, власти не имеют понятия о реальном положении вещей или продажны, английское общество прогнило насквозь. Он не видел, что многие из зол — неотъемлемая часть любого общественного механизма и что всякое общество так же несовершенно, как и отдельный человек. С того времени мир многое узнал о различных видах социального устройства. Некоторые общественные недостатки, против которых Диккенс ополчался во всеоружии своего грандиозного красноречия, были исправлены, но не теми утешительными средствами, которые он предлагал. Диккенс безоглядно верил, или старался верить, в то, что люди со временем станут лучше и что человечность и доброта сделают мир таким, каким ему хотелось его видеть.

Однако события развивались иным путем. Столетие спустя он смог бы убедиться, что вопиющих общественных пороков стало меньше, но благодаря более жестким мерам, чем он себе представлял.

Диккенс великолепно понимал настоящее. И как все, у кого это понимание развито особенно остро, он не очень ясно видел будущее. Можно привести характерный пример, относящийся ко времени его первой поездки в Америку, в тридцатилетием возрасте, когда беспокойство, нетерпение, тревога начали подтачивать его энергию. Он уезжал в Америку, надеясь, что там, в Новом Свете, он увидит общество, свободное от традиций, от наследственных недостатков, которые он ненавидел в Англии, и найдет нечто близкое к своему социальному идеалу. Он обманулся в ожиданиях. Еще ни одного писателя до него не принимали в Америке так торжественно. Никого никогда не будут чествовать так, как чествовали Диккенса. Но когда он затронул вопрос о международном авторском праве (ведь он бы мог составить целое состояние на американских изданиях своих романов), его атаковала пресса. Он не любил нападок. И как всегда в таких случаях, проявил железную волю, а его недовольство стало еще непримиримей. Вскоре он уже питал к Америке большее отвращение, чем к Англии. Интересно, но он, по-видимому, и на секунду не задумался о том, что страна может меняться.

Этот эпизод характерен для Диккенса, он так же знаменателен, как позиция радикалов-утопистов, родственных Диккенсу по духу, которые отправились в Советский Союз в тридцатые годы, ожидая найти там рай небесный, и остались разочарованы. Во времена Диккенса только рефлектирующие скептики вроде Энтони Троллопа могли представить себе будущее Америки.

В тридцать с небольшим Диккенс выглядел все еще необыкновенно молодо. Том Троллоп, старший брат Энтони, позднее один из близких друзей Диккенса, при первой встрече описал его как «щеголеватого, напоминающего хорошенького мальчика человека, удивительно моложавого… не лишенного язвительного остроумия».

Как же мало они понимали его! Диккенс уже простился с молодостью. Он вступил в ту полосу жизни, которая будет длиться до конца, полосу ничем не утолимого беспокойства. Да, выходили великие книги, но какого напряжения это стоило! Сколько сил ушло на маленькие «Рождественские повести», и все, кроме первой, полной разных чудес, были вымученной самопародией, правда очень выгодной в денежном отношении. Напряжение, с которым ему давалась работа, заставляло его пускаться на разные хитрости, чтобы отдалить тот момент, когда надо было садиться за стол. Путешествия. Игра в любительских спектаклях, которая поглощала непропорционально большую долю его неуемной энергии. Планы издания газет. Планы по изданию журналов, которые с течением времени осуществились. Затем другие планы, убийственные, насчет публичных чтений, которым тоже настал свой черед.

Трудно утверждать, но, возможно, он сам многие годы не мог понять причину этого усиливавшегося беспокойства, которое с каждым днем было труднее контролировать. Казалось, у него есть все, чего только можно пожелать. Так откуда эта неудовлетворенность?

Мы знаем ответ, и со временем он тоже понял причину, но все не так просто, как кажется на первый взгляд. Его брак не задался, и — возможно, он постарался себя в этом убедить — с самого начала. Его жена, Кэйт, за пятнадцать лет родила десять детей, часто с минимальными промежутками между родами и новой беременностью. Уже в первые годы после женитьбы ему стало с ней скучно, она раздражала его — при этом он не допускал и мысли, что тут не только ее вина. Она была не особенно умна и не сумела стать ему другом. Меланхолический темперамент не позволял ей делить его лихорадочную активность. Она не представляла интереса и для общества, поэтому по мере того, как возрастала известность Диккенса, его все чаще приглашали в гости одного. «Бедная, милая миссис Диккенс», — говорила о ней благожелательно настроенная миллионерша Анджела Бердет-Кутс. Семейная жизнь величайшего глашатая радостей домашнего очага таила в себе фальшь и ложь. Диккенса преследовало ощущение, что он обделен, что он имеет меньше, чем ему положено. Жизнь стала невыносима.

Мы не знаем, задумывался ли он над тем, что подобную неудовлетворенность он испытывал бы с любой другой женщиной, хотя некоторые из близких ему людей на нечто подобное пытались намекать. Обладая пылким романтическим воображением, он, очевидно, постоянно жаждал, сейчас и непременно, совершенной любви. Обладай он способностью к углубленному самоанализу, он мог бы вспомнить одно чрезвычайно странное обстоятельство, а именно: он сразу же после свадьбы увидел свой идеал в шестнадцатилетней свояченице, а после ее смерти боготворил ее память — странность, на которую из мужчин способны очень немногие.

Диккенс не был проницателен в отношении женщины, мало зная, на что она способна. Со свойственными ему нежеланием считаться с волей других людей и преувеличенным вниманием к себе, он принимал в расчет только свою любовь, но отнюдь не ответное чувство. Описание всепоглощающей страсти Дэвида к Доре — одно из лучших описаний юношеской любви в мировой литературе, но эта любовь — как одностороннее движение. По-видимому, совершенно неважно, что и Дора может любить. Теперь нам известно, что нечто подобное произошло с самим Диккенсом. Мы не знаем, любила ли Мария Биднелл юного Диккенса, просто потому, что он сам этого не знал. Он понял лишь, что она неравнодушна к Диккенсу пожилому, а также то, что воспылал безумной надеждой вернуть очарование прошлой любви. И жестоко посмеялся и над этой надеждой, и над самой Марией в «Крошке Доррит».

К сожалению, в своем отношении к женщине, как в жизни, так и в искусстве, Диккенс был сыном своего времени. Все английские писатели-викторианцы не выдерживали в этом сравнения с европейскими коллегами, и он — более других. Англичане блестяще решали свои деловые проблемы, но по сравнению с Бальзаком, Стендалем, Гюго, Толстым и Достоевским они недостаточно знали психологию женщины, тоже существа из плоти и крови. Некоторые, например Троллоп и Харди, интуитивно глубоко постигали женскую психологию и понимали, что женщина тоже личность, а не просто объект для любви. Эта интуиция компенсировала им недостаток опыта, которым обладал Бальзак.

Но у Диккенса не было этого интуитивного знания. Ему слишком импонировало его собственное «я». Ему казалось, что он знает, чего хочет. Он был абсолютно уверен, что достигнет всего, чего бы ни захотел, в любой сфере жизни. Кроме этой. Отсюда — горькое разочарование его последних лет. (Напрашивается сравнение с Достоевским[22], который в чем-то похож на Диккенса, но который вопреки всему проявил гораздо больше мудрой терпимости, что и помогло ему, как будет показано в следующей главе этой книги, чувствовать себя все более счастливым в возрасте, когда Диккенс становился все более неприкаянным и несчастным.) Отсутствие интуиции и способности судить беспристрастно — причина величайшего недостатка романов Диккенса. Во всем собрании его сочинений вряд ли можно сыскать хоть один пример тех истинных отношений между мужчиной и женщиной, где каждый играет важную роль. При таких отношениях радость общения, любовь или желание обладать не обязательны, но главное в том, что он и она — люди из плоти и крови: примером могут служить отношения Грушеньки и Мити, Наташи и Пьера, Цезаря Бирото и Констанции{120}, Бальтазара Клаэса и Жозефины.

Продолжать совместную жизнь с женой — после двадцати с лишним лет брака — стало для Диккенса невозможно. Он был не из тех, кто выносит невыносимое. Так или иначе, но разрыв был неминуем. Они расстались, причем расставание было исполнено какой-то странной жестокости. Диккенс полюбил восемнадцатилетнюю девушку. Ее звали Эллен Тернан{121}, она выросла в семье актеров, где все женщины были интеллигентны и одарены, даже и не являясь актрисами. Его любовь была самозабвенна и, насколько можно судить, чиста — еще одна попытка догнать Дух Юности (именно так он называл ее в письмах к недоверчивым друзьям). Он подарил ей браслет, украшенный драгоценными камнями, но по ошибке ювелира счет получила жена.

Кэйт горевала, возмущалась, утопала в слезах. Конечно, она и раньше знала, что их отношения переживают кризис. Ее родные, к которым Диккенс был всегда очень щедр и которые по этой причине его не любили, тоже узнали обо всем и решили, что именно она должна настаивать на разъезде. По их мнению, он был в ответе за все ее несчастья. Он не только не любил ее, он дурно с ней обращался. Она должна немедленно его покинуть, а он обязан обеспечить ее.

Диккенс впал в ярость. Не из-за предполагаемого разъезда, но потому, что его оскорбляли, на него клеветали. Он не склонен был выслушивать упреки в несправедливости, а когда слышал их, то встречал их во всеоружии совершенно непроницаемого высоконравственного негодования. Тогда Хогарты пустили слух, что Эллен Тернан — его любовница. Негодование Диккенса превратилось почти в безумие. Он атаковал их со всей мощью своей неукротимой воли. Он не даст жене ни гроша, тем более — ее родным, если они не откажутся от клеветы, причем засвидетельствуют свой отказ документально, на бумаге, чтобы его можно было опубликовать и чтобы в документе содержалось заявление жены, безоговорочно отрицающей справедливость подобного обвинения. Несколько недель велись переговоры, и, как всегда, в единоборстве характеров победил Диккенс. Хогарты и Кэйт подтвердили, что Эллен чиста и ее отношения с Диккенсом невинны. Они, конечно, и минуты в это не верили, но тогда дело обстояло именно так.

Диккенс и дальше действовал словно в помешательстве. Он настаивал на опубликовании в прессе заявлений, в которых утверждалось, что разрыв с женой был необходим, но доброволен. Казалось, ему совершенно изменил здравый смысл. Он был полон решимости убедить своих возлюбленных читателей, что он всегда был безупречен и таковым остался. Ему подали дурной совет, и, хотя он обычно не слушал ничьих советов, на этот раз своему обыкновению изменил. Издатель «Таймс» считал, что публичные объяснения послужат преградой для сплетен. Он ошибся. Слухи множились.

Диккенс нашел отдушину — единственную, которую всегда находил, — в лихорадочной деятельности. Больше театральных постановок! Больше публичных чтений! Эти последние должны были показать, как к нему относится публика. Неужели теперь она от него отвернется? Он вышел на сцену в Сент-Мартинс-Холле{122}, владея собой в совершенстве. Ведь при всем при том он великолепно умел управлять публикой. Аудитория встретила его с неизменным восторгом и любовью, пожалуй даже большими, чем обычно. И так было по всей стране. Подобно некоторым актерам, он взывал к эмоциональной поддержке со стороны публики, словно та была женщиной, у которой он мог ее черпать, будь он другим человеком, более счастливым в любви. Однако на любовь читателей он мог положиться всегда.

Насколько можно догадываться (сведения отрывочны, но их немало), от Эллен Тернан он большой поддержки не получал. Он питал к ней восторженную любовь, любовь молодого человека, который пытался вернуть радостное возбуждение, испытанное в двадцать лет с Марией Биднелл. Он опьянел от восторга, но теперь он был опытнее. Ему не потребовалось много времени, чтобы понять: Эллен не похожа на обожаемых им инфантильных «милочек», которых так много в его прежних романах. Пришло время, и она стала его любовницей — очевидно, не выдержав натиска его неукротимой воли (и, возможно, не устояв перед соблазном некоторых мирских благ). Однако человек, который больше, чем Диккенс, понимал женщин, его друг Уилки Коллинз, который иногда увлекал его в увеселительные поездки в Париж, не приносившие менее легкомысленному Диккенсу никакого удовольствия, возможно, говорил ему, возможно, просто намекал, что женщина, уступившая натиску, не слишком склонна любить победителя. По-видимому, она относилась к нему с холодностью. Во всяком случае, хотя подобное предположение ничем не может быть подтверждено, Эллен не испытывала к нему физического влечения.

Он устраивал ее на разных тайных квартирах в пригородах Лондона, и эти странные, таинственные отношения продолжались лет десять — до самой его смерти. Таким образом, его мечта об идиллической любви обернулась безотрадной реальностью, как и все предыдущие надежды, и он должен был понять, что надеяться больше не на что. Сама Эллен, в зрелом возрасте, с неприятным чувством вспоминала о времени, прожитом с Диккенсом.

Бесспорно, однако, что она оставила след в его творчестве. Еще до того, как он страстно ее полюбил, Диккенс, несомненно, стал более интересоваться психологией характера, но именно Эллен способствовала углублению его психологизма, во всяком случае, этот процесс совершался не без ее влияния, и я очень скоро вернусь к этому вопросу.

Теперь принято восхвалять «Крошку Доррит» (1856) за то, что роман воспроизводит общество, как Диккенс его понимал. Такой взгляд зависит от того, в чем видеть цель социального анализа. Диккенс изображает современную Англию как огромную тюрьму. Однако, говоря символически, любое общество, повсюду, и во времена Диккенса, и всегда, какие бы политические формы оно ни имело, можно рассматривать в том же духе, а Министерство Околичностей тоже можно преобразовать в более рациональное и эффективное учреждение. Кстати, уже при Диккенсе парламентская практика претерпевала изменения, поэтому в картине, им созданной, чувствуется стереотипное представление, правда воплощенное рукой блестящего журналиста. В любом управляемом обществе, в том числе и обществе будущего, должен быть административный аппарат. Однако людям с темпераментом Диккенса, особенно Диккенса страдающего, кажется, что такой государственный аппарат, даже самый совершенный, насколько это позволяют ограниченные человеческие возможности, самой своей природой предназначен делать любое общество похожим на тюрьму. Таковы, однако, условия социального и общечеловеческого существования. Поэтому образ, созданный Диккенсом в романе, не конструктивен.

Сравнение общества с тюрьмой встречается довольно часто и в ранних его произведениях. Великолепная новация «Крошки Доррит» состоит в другом, а именно: здесь мы видим наиболее удачную попытку воспроизвести человеческий характер в развитии.

Какие поступки совершает или не способен совершить человек? Что заставляет его избирать тот или иной путь, в чем причина его падения? В этом аспекте Уильям Доррит — наиболее полно и подробно, с наименьшими погрешностями против правды жизни обрисованный персонаж из всех созданных Диккенсом к тому времени. Его превзойдет только образ Пипа из «Больших надежд».