1. Странный мир
1. Странный мир
Открывая едва ли не любой из фолкнеровских романов, сразу ощущаешь, что попал в страну обширную, значительную, богатую, в страну, живущую предельно напряженной жизнью, страну, проблемы которой значение имеют — исключительное.
Но расшифровать законы этого края, понять структуру его — прочитать, коротко говоря, книги Фолкнера — нелегко. Порой даже кажется — невозможно: такой царит в них тяжелый хаос, столь сильно расшатаны скрепы, объединяющие художественное произведение в некую систему.
Все начинается со слова.
"Ерунда при чем тут Джейсон Я о том, что когда ты станешь лучше себя чувствовать вы с Кэдди могли бы съездить во Френч Лич и оставить Джейсона на тебя и черномазых Там она о нем забудет да и болтать перестанут {Не смерть нашла на солонце}. Возможно ей мужа нашли бы там {Не смерть на солонце}".
Так невнятно, коряво, сбивчиво звучит роман "Шум и ярость".
А легко ли понять, что хочет, — нет, даже не сказать — вытолкнуть из себя, — персонаж другого романа ("Дикие пальмы"), Гарри Уилберн? "Если бы только я мог остановиться. Если бы только мог. Нет не надо. Может в этом все и дело. Может как раз поэтому —»
Здесь не мною оборвана фраза — автором книги. И она не произвольно вырвана из контекста. Контекст эпизода, главы ничего не прояснит. Контекст всего романа — может быть. И уж наверное — контекст всего творчества Фолкнера.
А четвертая глава превосходной повести "Медведь"? — глава, большая часть которой представляет собою не разбитую даже запятыми единую фразу, заключающую в себе одновременно и массу исторических сведений о семействе Маккаслинов, и весьма важные для Фолкнера рассуждения о земле и человеке на ней, о негритянской проблеме, и диалог, в котором даже искушенный читатель не вдруг различит, какие реплики принадлежат Айку Маккаслину, главному герою повести, а какие его дяде, Касу, — а может, и диалога вовсе и не было, а была только внутренняя полемика героя с воображаемым оппонентом? Такое толкование текст тоже допускает. Только разве задача читательская заключена в дешифровке малопонятного стиля?
Этой загадочности можно как будто найти оправдание. Даже и впервые очутившись среди героев Фолкнера, сразу ощущаешь, что многие из них — люди надломленные, пожалуй — безумные. Не о патологии речь — идиоты у Фолкнера тоже есть; но ведь и Айк — человек, по фолкнеровским понятиям, здоровый, даже, можно сказать, символически здоровый, воспринимает мир с острой, чуть не катастрофической напряженностью. Так удивительно ли, что разорванность чувства находит адекватное себе словесное выражение, не только нарушает последовательность речи самих персонажей, но и вносит хаос в стилистику всего произведения?
Но вот слово берет сам автор — причем автор не романа, который вынужден считаться с душевным складом своих героев — но послесловия к роману, где он решил прокомментировать историю их взаимоотношений, многообразных связей, существующих меж ними, проследить и объяснить, что же именно выбило их из колеи нормальной жизни.
"И даже старого губернатора забыли: то, что осталось от старой квадратной мили, называли теперь просто компсоновским участком — поросшие сорной травой старые, пришедшие в упадок лужайки и аллеи, дом, давно нуждающийся в покраске, устремленные вверх колонны портика, где Джейсон третий (которого учили на адвоката, — и действительно он держал контору на Площади, где, погребенные в пыльных фолиантах, заплутавшие в бездонных лабиринтах случайностей, истирались с каждым годом из памяти имена тех, кто стоял у истоков округа — Холстон и Сатпен, Гренье и Бичем и Колдфилд, — и кто знает, быть может, в пылающем сердце его отца, который завершал уже третий. круг своей карьеры — первый как сын прозорливого и мужественного государственного деятеля, второй как боевой командир храбрых и доблестных солдат, третий как человек, получивший привилегию доживать свой век в образе псевдо-Даниэля Буна — Робинзона Крузо и не впавший в детство, потому что он никогда и не выходил из этого состояния, — таилась мечта, что адвокатская контора, может быть, снова станет вратами в губернаторский особняк и былое величие) просиживал целыми днями с бутылкой виски в руках и истрепанными томами Горация, Ливия и Катулла на коленях, сочиняя (так говорили) едкие, насмешливые панегирики и умершим, и живущим еще землякам, уже распродав к тому времени все свое имущество, кроме участка, на котором находились дом да кухня, да покосившаяся конюшня, да хижина для слуг, где обитало семейство Дилзи, гольф-клубу за наличные, которые позволили его дочери Кэндэс отпраздновать в апреле свою милую свадьбу, а его сыну Квентину проучиться год в Гарварде и покончить самоубийством в июне тысяча девятьсот десятого…"
Ясности не получается. Фраза, долженствующая, по мысли автора, просветлить психологический облик героя, сама по себе есть такое невообразимое и с такой смутной тяжестью переданное скопление сведений о нем, что образ становится, пожалуй, еще более расплывчатым, чем в самом романе.
Фолкнер, как известно, возвращался к "Шуму и ярости" (цитата — из послесловия к этой — книге) не раз, разглядывал события, в ней происходящие, с точки зрения то одного, то другого персонажа, сам брал на себя функцию рассказчика, а в конце концов, отчаявшись, видно, воплотить до конца историю чисто художественными средствами, решил выступить как ее комментатор — и все же, по собственному признанию, потерпел поражение. Какой смысл вкладывал писатель в это слово, мы еще увидим, пока же с очевидностью обнаруживается одно: фолкнеровский мир сказаться может только в "шуме и ярости", разобраться в которых трудно, но разобраться в которых необходимо. И на прямую помощь писателя тут, как выяснилось, рассчитывать не приходится: комментарием своим он только лишний раз узаконил особенности созданной им стихии- не больше.
Впрочем, не совсем так. Уже много лет спустя по написании "Шума и ярости" и вообще незадолго до конца жизни Фолкнер скажет слова, которые могут прояснить кое-что, во всяком случае, намекнуть на то, чего не надо делать, — не надо замыкаться стилем, формой: мера творческих усилий писателя куда масштабнее, богаче. "Мы (Фолкнер говорит о себе и своем младшем современнике Томасе Вулфе. — Н. А.) пытались втиснуть все, весь наш опыт буквально в каждый абзац, воплотить в нем любую деталь жизни в каждый данный ее момент, пронизать ее лучами со всех сторон. Поэтому романы наши так неуклюжи, поэтому их так трудно читать. Не в том дело, что мы сознательно стремились сделать их неуклюжими, просто иначе не получалось".[2]
Порой чувство меры изменяло Фолкнеру, порой повторение излюбленных слов — «проклятие», «судьба», «яростный», «безжалостный», «свирепый», «неукротимый» и т. д. — становилось утомительным и не казалось к тому же вызванным эстетической необходимостью. Но что правда то правда: ради стиля сочинения Фолкнера не писались, и читатель вдумчивый, не склонный с порога отвергать непривычное, с уважением отнесется к фолкнеровской автохарактеристике, может, и действительно, по совету автора, в четвертый раз перечитает "Шум и ярость", да и некоторые иные вещи тоже, попытается выйти за пределы стиля и уловить {художественную идею}, в них заключенную. Однако, еще не добравшись до нее, он столкнется с новой трудностью. Она тоже может быть названа трудностью восприятия, но с этой стороны, кажется, ожидать ее не приходилось.
Действие почти всех фолкнеровских романов и рассказов разворачивается на строго ограниченном (2400 квадратных миль) пространстве — штат Миссисипи, графство Йокнопатофа. Есть подробная карта этого вымышленного географического района — Фолкнер, "единственный владелец и хозяин" этих мест, сам ее и составил, и отпечатал на обложке одного из своих романов-"Авессалом, Авессалом!". На севере округ ограничен рекой Таллахачи (название — реальное, речка протекает через Оксфорд), на юге — рекой Йокнопатофа, на западе — холмами, густо поросшими сосной, и на востоке — местечком под названием Французова Балка. За пределы этих краев герои почти не выходят, когда-то здесь поселились их предки, и с тех пор они тут рождаются, женятся, умирают — в собственной постели или насильственной смертью, — разводят хлопок, охотятся, строят железные дороги, работают на лесопильнях и строгальных фабриках, торгуют швейными машинами и т. д.
Тесный мирок, знакомые, из книги в книгу переходящие персонажи. Компсоны, Сарторисы, Сноупсы, Сатпен, Айк Маккаслин, Чик Маллисон, Рэтлиф, Гэвин Стивенс, еще двое-трое — вот, собственно, весь круг активных, постоянно действующих лиц фолкнеровского творчества. А ведь события их жизни рассредоточены в пятнадцати романах (всего Фолкнер написал девятнадцать, но сюжет четырех разворачивается вне пределов Йокнопатофы) и более чем в семидесяти рассказах, так что, кажется, читателю рассказывается о них все, ничего не остается тайным. Мало того, сами эти события, точнее, их география, скрупулезнейшим образом зафиксирована все на той же карте Йокнопатофского округа — таким простым способом достигается дополнительный эффект пластической наглядности происходящего. Вот на этой дороге, проложенной на северо-востоке округа, попал в автокатастрофу Баярд Сарторис ("Сарторис"), а вот здесь, уже к северо-западу от Джефферсона, столицы округа, Томас Сатпен ("Авессалом, Авессалом!") построил свою усадьбу, а совсем неподалеку, на берегу Таллахачи, расположилась избушка издольщика Уоша Джонса, в которой он зарезал Сатпена косой (впоследствии эту избушку купил, разбил вокруг нее охотничий лагерь майор Кассиус де Спейн — именно в этих местах был убит, Большой Бен, Медведь из одноименного рассказа); а вот еще мост через Йокнопатофу, смытый наводнением, когда семейство Бандренов ("Когда я умирала") везло тело матери, завещавшей похоронить себя в Джефферсоне.
Понятно, размечал карту уже не сам Фолкнер — топографические разыскания провел литературный критик Роберт Кирк, издавший в 1953 году книгу под названием "Герои Фолкнера. Полный указатель к сочинениям писателя". Работа комментатора была совсем не зряшной- кое-что в йокнопатофском мире прояснилось, в частности, пространственные координаты событий, круг лиц, в них вовлеченных, да в известной степени и связи, существующие между этими лицами. Но действительно — только в известной степени. Движение, пусть и чисто внешнее, судеб фолкнеровских героев проследить все-таки не удалось. Да и не могло удаться.
Дело в том, что Фолкнер совершенно свободно, произвольно, на первый взгляд, обращается со временем. Поместив своих героев, как он сам точно указал, в хронологические пределы протяженностью в двести сорок шесть лет, он, вовсе не заботясь о последовательности, берет их то на одном, то на другом отрезке этого долгого пути. При этом, конечно, расплывается, теряет четкость облик даже и самых стабильных, казалось бы, человеческих характеров. Скажем, в рамки одного и того же сборника — "Сойди, Моисей"-писатель помещает «Медведя» и рассказ "Дельта осенью". Протагонист тут один — Маккаслин; только десятилетний Айк, каким предстает он в повести, успел незримо, непоказанно, невоплощенно в сюжетном развороте событий превратиться в семидесятилетнего старика, упрямо не желающего мириться с теми переменами, что произошли в Йокнопатофе между 1883 и 1940 годами. Возникает огромный разрыв, заполненный разными событиями, которые, видимо, и воздействовали столь разрушительно на духовный облик героя, не позволили ему реализовать себя как личность, наделенную недюжинной нравственной силой.
Дистанция времен ощущается, конечно, сразу, да писатель и прямо говорит, что их разделяет: "земля, над которой некогда звучал рев пантеры, ныне разрезается протяжным гудком локомотива, за которым тянется немыслимой длины чреда вагонов". Но для того чтобы ретроспективно развернуть эту фразу, для того чтобы понять, что за ней кроется и почему земля теперь звучит по-иному — а ведь иначе не понять смысла и направления фолкнеровских исканий, — надо вернуться к тем временам, когда Айка Маккаслина еще не было на свете, и прочитать роман "Авессалом, Авессалом!", а затем, проскочив годы молодости героя, остановиться на переломе веков, — этот этап запечатлен в рассказе "Пятнистые лошади" (впоследствии включенном в "Деревушку"), потом двинуться еще дальше, в 20-е годы, когда железный шаг прогресса начал все решительнее вытеснять на Юге девственную чистоту древних лесов, — этот момент воссоздан, например, в романе «Святилище».
В мире Фолкнера нет стабильных орбит, по которым бы двигались судьбы героев, они постоянно переплетаются, исчезают и затем возникают вновь — то въяве, то просто как напоминание о себе, — а главное, не ведают временных ограничений.
Тут угадывается некая художественная идея. Она прояснится, если мы вспомним, что, отвечая на вопросы о круге своего чтения, писатель в числе любимых книг всегда называл Ветхий Завет. "Испытываешь удовольствие, — говорил он, — наблюдая за его странными героями, чьи поступки столь близки поведению людей XIX века".[3]
Легко можно было бы, отталкиваясь от этого признания, обнаружить в фолкнеровских книгах переклички с сюжетами Ветхого Завета, библейские имена; да и самый тон прозы часто звучит с величавой торжественностью древнего памятника.
Но дело, понятно, заключено не в поисках конкретных примеров близости этому памятнику. Тем более что религиозные мотивы у Фолкнера отнюдь не исчерпывались Ветхим Заветом. Ему была близка сама идея христианства, которое он, впрочем, толковал совсем не в духе религиозных догматов. Будучи совершенно поглощен проблемами человеческого духа, задачами нравственного выпрямления человека, Фолкнер и христианскую доктрину пытался развернуть в этом решающем направлении. Христианство, говорил он, — "это индивидуальный кодекс поведения человека, посредством которого он улучшает свою природную сущность… Независимо от символа — будь это крест, распятие или что-либо иное, — он, символ этот, служит человеку напоминанием о его, как члене человеческого общества, долге. Он не может научить человека добру, подобно тому, например, как учебники преподносят ему начала математики. Христианство помогает человеку обнаружить самого себя, выработать для себя определенный моральный кодекс… дает несравненный пример страдания, жертвенности, обещания и надежды".[4]
Это, впрочем, особая тема, а у нас сейчас речь идет только о древнем литературном тексте. Не просто сюжеты и не просто стиль искал в Библии Фолкнер — в ней он, думается, усмотрел, а может, просто интуитивно уловил некоторый образец, некий общий эстетический принцип построения материала, который отвечал его, писателя XX века, внутренней художественной задаче.
Тут я сошлюсь на прекрасную статью С. Аверинцева "Греческая «литература» и ближневосточная «словесность», автор которой, сопоставив два творческих принципа восприятия среды и человека, заключает: "Библейский мир — это «олам»… — «век»… поток времени, несущий в себе все вещи: мир как история. Внутри «олама» пространство дано в модусе временного движения — как «вместилище» необратимых событий… Греки живут настоящим, Восток — всем временем. Ближневосточная поэтика (и Библия как наиболее законченный ее образец. — Н. А.) — поэтика притчи; люди изображаются лишь в связи со смыслом действия, а не как объекты описания".[5]
Подобный взгляд на человека был близок и Фолкнеру — его персонажи, даже и помимо воли своей, оказываются втянутыми в поток обстоятельств, в бесконечно огромную орбиту времени. Недаром название фолкнеровских краев в переводе с языка индейцев племени чикесо звучит "медленно течет река по равнине". У этой реки нету конца и начала, о чем Фолкнер сам сказал с совершенной определенностью: "никакого «было» не существует — только «есть».
Замкнутость фолкнеровского мира — иллюзорна, и действительно, "маленького кусочка земли там, в Миссисипи" (по широко цитируемому выражению Шервуда Андерсона), хватило, чтобы вместить в себя целую вселенную человеческого духа. А о меньшем Фолкнер — и думать не хотел.
Один комментатор — помянутый уже Р. Кирк — расположил фолкнеровских героев, перипетии их биографий в пространстве, и этого оказалось недостаточным. Другой наблюдатель- критик очень известный, Малькольм Каули, — пошел как будто путем более надежным: он составил карту Йокнопатофы во времени. Вот как она выглядит в изданном им сборнике "Карманный Фолкнер".
В 1820 году в леса северного Миссисипи возвращается из Нью-Орлеана индеец по имени Иккемотубе (которого горожане называли на французский манер — "du Homme", что по-английски, в свою очередь, зловеще звучит как «Doom» — проклятие). Обманом и насилием он утверждает свою власть над обитающим в этих краях племенем чикесо, положив тем самым начало чреде кровавых и жестоких событий, которым суждено поломать не одну человеческую судьбу. Этот сюжет описан в рассказе «Справедливость».
Несколько позже в этих краях появляется Томас Сатпен, безродный бродяга, одержимый жаждой первенства и богатства. Он покупает у Иккемотубе изрядный кусок плодородной земли, который впоследствии назовут Сатпеновой Сотней. Это событие лежит в основе романа "Авессалом, Авессалом!", в котором разворачиваются мрачные картины упадка, страданий, смерти. Всему этому — много причин и, дабы раскрыть их, Каули и продолжает методически соединять во времени разрозненные звенья в общую цепь событий и судеб.
С течением лет индейцы из племени чикесо вытесняются из родных мест все дальше, в Оклахому, а в йокнопатофских краях утверждается в качестве влиятельной силы семейство аристократов Сарторисов, о которых Фолкнер напишет, что "в самом звуке этого имени была смерть, великолепная обреченность, что-то подобное серебряному вымпелу, угасающему на закате, или умирающему звуку горна". А вскоре начинается Гражданская война, подвергшая суровому испытанию амбиции плантаторского рода. Этот момент движения рассказанной Фолкнером истории запечатлелся в романе «Непобежденные» и в том же «Авессаломе».
После войны на Юг двинулся индустриальный прогресс, уничтожая на своем пути природные богатства, отодвигая лес все дальше от города, наполняя его шумом тракторов и лесопилок.
Перемены нарастали со стремительной неуклонностью. На Юге появился клан Сноупсов, хищников, деляг, принесших с собою новую мораль — мораль бизнеса. И старый порядок рухнул. Катастрофа падения отразилась в романе "Шум и ярость", в рассказе "Розы для Эмилии", героиня которого — немощная, страшная, но в чем-то несгибаемая старуха — упрямо не желает мириться с необратимостью перемен.
К началу 30-х годов из хроник Йокнопатофы вовсе исчезают Сарторисы, Компсоны, Маккаслины (сохраняется лишь до старости лет оставшийся холостяком Айзек); взамен им пришли стяжатели — Сноупсы, гангстеры — Лупоглазый ("Святилище"), фашисты — Перси Гримм (роман "Свет в августе"). И лишь такие новеллы, как "Дельта осенью" (время действия — 40-е годы), где звучит необыкновенной чистоты нота тоски по былому, напоминают о том, что ушло и больше не вернется: леса, полные дичи, реки, не загрязненные фабричными отходами, люди, не озабоченные интересами материального расчета.
Тут обрывается сборник, составленный Каули. Многие фолкнеровские вещи в него не вошли: одни — естественно, ибо появились уже после обнародования книги (в 1946 году), другие потому, что просто не понадобились составителю. Но критик ведь и не стремился к универсальности: он поставил себе ясную цель — разобраться в хаосе событий, выстроить их в линию, найти в них систему — и во многом успел в ее достижении. Он с большой четкостью провел историческое, психологическое, социальное разделение между представителями основных кланов, описываемых Фолкнером, — Сарторисы, Маккаслины, Компсоны, Сноупсы; он далее, ясно указал на то, с чего начались все беды фолкнеровских героев — незаконное владение землей; он, наконец, не только понял, какую роль в творчестве Фолкнера играет феномен Времени, но и первым, если не ошибаюсь, в критике обнаружил единство самого этого творчества, художественное правило, которому оно безусловно подчиняется: закон саги.
Согласно этому закону и выстраивает писатель свой мир, «community», как он его называет, — община. В общине все знают всех и обо всем, память о событии, происшедшем сто лет назад, жива так, будто оно свершилось вчера, судьбы людей, десятилетиями живших бок о бок, неизбежно оказываются тесно переплетенными друг с другом. Со стороны эта связь может казаться сложной и необъяснимой, но для человека общины она естественна и неизбежна — как земля, на которой живет он, жили его предки, будут жить потомки. Фолкнер рассказывает историю этой земли, ее людей так, будто он один из них и тоже все знает и ему нет нужды распутывать цепь событий, — можно пропустить одно, а то и несколько звеньев: все равно в сознании персонажей они постоянно присутствуют.
Но читатель-то пребывает вне! Он стремится раскрыть высший, общечеловеческий смысл саги, но куда там — ведь сначала нужно хотя бы понять, о чем речь идет, с чего все началось.
Вот, например, первая фраза незадолго перед смертью написанного романа «Похитители»:
"Мой дед сказал:
— Вот такой он был, Бун Хогенбек".
Чей это — МОЙ дед? И что за дед? Перевороши хоть все написанное Фолкнером, не найдешь, кажется, и упоминания о Луше Присте, дальнем родственнике маккаслинового семейства, который выступает рассказчиком романа. Читатель в растерянности, совершенно незнакомое лицо вводится как давно известное и привычное. Однако «община» его знает. Что с того, что раньше он не появлялся в хрониках Йокнопатофы, — он жил здесь, а значит, так или иначе участвовал в делах ее и днях. В «нормальном» романе такое было бы невозможно, в саге, пусть и современной, — естественно и закономерно.
Предположим, однако, что до «Похитителей» вы прочитали уже не одну книгу Фолкнера, в мире его более или менее ориентируетесь и недомолвки рассказчика не так уж для вас и таинственны. Но вот роман, с которого Йокнопатофа пошла, — «Сарторис», — тут уж вы вправе ожидать каких-то предварительных сведений об «общине» и ее членах. Ничего подобного. Вот начало:
"Старик Фолз, как всегда, привел с собой в комнату Джона Сарториса; он прошагал три мили от окружной богадельни и, словно легкое дуновение, словно чистый запах пыли от своего выцветшего комбинезона, внес дух покойного в эту комнату, где сидел сын покойного и где он": оба, банкир и нищий, проведут полчаса в обществе того, кто преступил пределы жизни, а потом возвратился назад".
Только много позже, когда появятся "Шум и ярость" и «Авессалом», "Реквием по монахине" и «Непобежденные», те же «Похитители», станет ясна исключительная эмоциональная насыщенность этой, такой заурядной на слух, фразы и ее необходимость именно у истоков йокнопатофского цикла: Фолкнер сразу же обозначает связь времен, показывает, как мертвое хватает за ноги живое, а еще точнее, дает понять, что мертвое — это не мертвое вовсе…
Но пока этот принцип не воплотился в живую плоть людей и событий, читателю остается гадать, кто такой Джон Сарторис и зачем он "возвратился назад".
"Сарторис", повторяю, — первый роман огромного цикла, но эта чистая условность, ибо, по замыслу писателя, и он есть лишь часть мифа, который всегда был и всегда есть, независимо от того, взял на себя кто-нибудь- труд рассказать его или нет. «Похитители» — последняя его часть, но и это совершенно формальная характеристика, ибо Йокнопатофа всегда находился в продолжении.
Быть может, Каули слишком жестко выстроил конструкцию своего сборника; безусловно верный временной принцип незаметно переходит у него в принцип хронологический, подразумевающий идею начала и конца, Фолкнеру совершенно чуждую. Время движется у него не в прогрессивной последовательности, но кругами.
И все-таки работа, проделанная критиком, повторяю, очень ценна: он ввел читателя внутрь «общины». Восстановленный им (пусть даже и несколько искусственно) ход событий позволяет, скажем, уловить связь между Квентином Компсоном — безумцем из "Шума и ярости", тем же Квентином, но еще мальчиком, упоенно внимающим долгому рассказу индейца Сэма Фэзерса о тех годах, когда в Йокнопатофе жили его предки, и еще одним Квентином — рассказчиком «Авессалома». Захватив таким образом в поле внимания внушительный — длиною почти в сто лет — отрезок времени, мы только и можем понять комплекс тех социальных обстоятельств, которые привели этого человека к трагическому концу. Примеров подобного рода можно привести множество.
Итак, читатель теперь в «кругу», он знает правила игры. Это необходимо, это много, и все-таки это еще не главный шаг. Следующая задача состоит как раз в том, чтобы из круга выйти и глянуть — уже более уверенным, во всяком случае привычным, взглядом на Йокнопатофу со стороны. Структура понята, надо теперь понять широкий идейный смысл саги.
Зачем все это?
Каули ответил и на этот вопрос — он не только реставратор, но и литератор, критик. Впрочем, с посвящением в смысл этого ответа стоит повременить. Ибо он был своего рода вехой, а до него давались и другие, кажущиеся сейчас вовсе несообразными, заключения. Но вспомнить о них надо, дабы ясно представить себе путь тех заблуждений и противоречий, через которые читающая публика, в том числе и профессиональная — критика, пробивалась на глубину фолкнеровского творчества.
Здесь напрашивается сравнение с Хемингуэем. Оба писателя примерно в одно время начали: в 1925 году появился сборник рассказов "В наше время", а в следующем, 1926, - фолкнеровская "Солдатская награда". Кончили тоже почти одновременно: в 1961 году умер Хемингуэй, опубликовав буквально накануне гибели роман-репортаж "Последнее лето", а год спустя ушел Фолкнер, за месяц до смерти которого появились «Похитители». Оба (причем Фолкнер даже раньше) были награждены Нобелевской премией по литературе. Оба сейчас осознаются как писатели мирового масштаба. Но это — сейчас.
А как по-разному складывалась читательская и критическая судьба их книг. Хемингуэя с момента появления его в литературе неизменно сопровождало отношение восторженного приятия, Фолкнера же некоторое время вовсе не замечали, а когда заметили, — прочитали с нескрываемым раздражением. В начале и середине 30-х годов — в лучшее для себя творческое время — он появлялся в критических сочинениях не иначе как в сопровождении таких, примерно, аттестаций: "торговец пороком", писатель, превративший в "ходовой товар жестокость и. аномалию", носитель "дешевых идей", обнаруживающий "извращенную склонность к живописанию слабоумия и безумства". Резюмировал подобного рода взгляды на Фолкнера влиятельный в те годы критик Алан Рейнольдс Томпсон (выразительно уже само название его статьи — "Культ жестокости"): в таких романах, как "Шум и ярость", «Святилище», "Свет в августе", он обнаружил только "мрачный скептицизм, для которого моральные нормы и высокие человеческие устремления есть не более чем обветшалая привычка и иллюзия и который заставляет глядеть на мир, как на бездушную металлическую конструкцию".[6]
В ту пору все казалось простым. За внешним контуром фолкнеровского мира, — а он действительно страшен: безумие, насилие, порок, извращения, смерть, — за всем этим отказывались видеть сколько-нибудь явную нравственную идею.
Склонность к прочтению Фолкнера в однозначных терминах "культа жестокости" оказалась весьма стойкой; даже в 50-е годы, в момент наивысшей точки славы и признания, все еще говорили, что для Фолкнера жизнь — это вместилище "подавляемых жестоких инстинктов".
Не подобное ли отношение, не эта ли близорукость оттолкнула Фолкнера от критиков? И не им ли он, в частности, отвечал во время одной из встреч в Японии: "Никогда не живописать зло во имя его самого. Зло следует использовать для того только, чтобы попытаться провозгласить некую истину, которая кажется вам существенной; бывают времена, когда людям надо напоминать о том, что зло существует, что надо от него избавиться, надо изменить положение; нельзя повествовать об одном только добром и прекрасном. Я думаю, что писатель — поэт или романист — не должен быть просто "хроникером"- ему следует внушать человеку веру в то, что он может быть лучше, чем он есть сейчас. Если перед писателем и стоит какая-либо задача, то она может заключаться только в том, чтобы сделать мир немного лучше… чтобы приложить к этому максимум усилий… избавиться от таких проявлений зла, как война, несправедливость. В этом — смысл писательского труда".[7]
Разумеется, такие признания многого стоят — особенно в устах писателя действительно жестокого, писателя, который положил массу усилий и таланта на исследование истоков и причин зла. Однако же никакой, даже и самый недвусмысленный тезис не может исчерпать богатства и сложности {художественного} мира. В толковании этого мира критике немало еще предстояло преодолеть трудностей и соблазнов.
Одно время казалось, что безумие фолкнеровских книг, исключительной тяжести эмоциональная атмосфера, окутывающая их, могут быть объяснены драматической историей Юга, его поражением в Гражданской войне, память о котором жила в сердцах южан долгие, нескончаемые годы. Тут уж вроде не надо было обращаться к прямым свидетельствам художника (хотя и их отыскать труда не составляет) — и без того вполне ясно, что истории, рассказываемые Фолкнером, герои, в них занятые, имеют к этой истории самое непосредственное отношение. Крушение старых рабовладельческих порядков и связанный с ними духовный и психологический комплекс запечатлены в живых судьбах йокнопатофских людей, в смене поколений- Сарторисов вытеснили Сноупсы.
Тут как раз и вспомним сборник, составленный Малкольмом Каули, — он расположил фолкнеровские рассказы и отрывки из романов в точном соответствии с этим историческим процессом. Ибо задача писателя состояла, по его суждению, в том, чтобы "повествование об этом округе, о Йокнопатофе, зазвучало, как легенда, как аллегория всей жизни глубокого Юга".[8] Трагизм же, безумие легенды объяснились тем, что Фолкнер, сам человек, кровью, духом, биографией, судьбой связанный со старым плантаторским Югом, с горькой неизбежностью осознавал: "Юг был подтачиваем изнутри" — системой рабовладения.
Идея, столь четко сформулированная М. Каули, была для своего времени вполне прогрессивна — хотя бы потому уже, что те, кто отстаивал ее, отказывались видеть в Фолкнере только апологета извращенных страстей, зла, жестокости. Все эти явления получили вдруг свое весьма реальное историческое истолкование. И самое главное — на Фолкнера впервые взглянули как на романиста {социального}.
Совершенно очевидно: не будь американского Юга с его драматической историей, не было бы и писателя Уильяма Фолкнера. И все-таки "южная",условно говоря, концепция была лишь вехой, необходимым противоречием на пути к истинному в нем. Ибо, останься Фолкнер на Юге, его тоже не было бы — как художественной величины мирового класса.
Сейчас-то ясно: многими показано и доказано, что Фолкнер замечательною силою своего таланта сумел с жестокой убедительностью раскрыть духовную трагедию личности в условиях буржуазного существования. И сохранить при этом веру в человека, удержаться от падения в безысходность. Точно об этом сказал советский критик П. Палиевский: "Фолкнер — безоговорочно национальный, даже местнический художник" — сумел стать художником "скорее общечеловеческим, медленно и тяжело доказывающим разобщенному миру свое с ним родство и важность человеческих основ".[9]
Но вывод этот дался нелегко. Критика все стремилась ухватить целое, связать воедино распадающиеся частности, создать портрет и систему. А как ее создашь, когда сам же Фолкнер — и эти слова отчетливо передают трудноуловимую текучесть его мира — говорил, что истины "существуют не затем, чтобы их находить. Я думаю, что они даны для того только, чтобы некоторые хрупкие участники человеческого сообщества их постоянно искали".[10]
Вот писатель и искал истину, теряя нить и снова ее улавливая; зовя при этом на помощь не только воображение художника, но и ум и логику толкователя жизненных и эстетических проблем. Это стоит особенно отметить, ибо в какой-то момент своей жизни (точнее — после присуждения ему в 1950 году Нобелевской премии) Фолкнер, замкнуто пребывавший до той поры в своем родном Оксфорде, вдруг стал общественно популярной фигурой, начал давать интервью, выступать на литературных конференциях и семинарах, беседовать с писательской молодежью, читать лекции в университетах (Принстонском и Виргинском), ездить по свету. Многое сказанное им в ту пору о человеке, современном мире, искусстве вообще и своем творчестве в частности проясняет его художественную позицию, бросает свет на дальние цели его писательства. Но многое — вдруг с ужасом обнаруживаешь — только еще больше запутывает дело. Нередко Фолкнер-комментатор, входит, кажется, в противоречие с Фолкнером — художником.
Скажем, через многие выступления, интервью, эссе автора резко проступает мысль о том, что человеку суждено выстоять в одиночку, что самый дорогой дар его — индивидуальная свобода, которой угрожают многочисленные государственные установления. Он говорил: "Человека не может спасти масса людей. Только сам Человек, созданный по образу божьему, способен спасти себя, ибо он заслуживает спасения". И повторял: "Что важно, так это одинокий голос человека… Когда перед вами двое, вы все еще имеете дело с двумя людьми: когда трое — начинается толпа".[11] Развернута эта мысль в художественном творчестве писателя? Да, развернута. Но, пожалуй, еще более внятно звучит в нем идея предопределенности, согласно которой люди лишены как раз самостоятельности воли и жеста, что ими движет некоторая безусловная, от них не зависящая внутренняя сила (положительного она свойства или негативного — дело иное).
Подобного рода представления писателя о человеке и породили, конечно, еще одну критическую концепцию: единство созданного им мира теперь увидели в том, что действуют в нем не личности, не живые люди, но — символы, представители, носители определенных взглядов и идей. Скажем: Квентин Компсон — это воплощение распавшейся традиции, Айк Маккаслин — напротив, знак благословенного единения с природой, и т. д. Такого рода суждения особенно настойчиво высказывались в экзистенциалистской критике, вполне отчетливо они сформулированы в известной статье Сартра "Время у Фолкнера" (о ней еще будет случай сказать). Конечно, в рамках этих представлений Фолкнер-художник более или менее очевидно вытесняется Фолкнером-идеологом, с карты Йокнопатофы исчезают ослепительные пятна лугов, полей, лесов, и остаются на ней только жестко прочерченные линии концепций, которым экзистенциалисты и противопоставили свое понимание человека. Однако же и такая идея раскрыла некоторые реальные черты фолкнеровского мира.
Как и другая, возникшая в виде естественной реакции на ригористическую прямолинейность первой. Если экзистенциалисты выделили философские идеи в чистом виде и посмеялись над их наивностью и несамостоятельностью, то их оппоненты (тот же М. Каули для начала) обнаружили в Фолкнере лишь современного барда, спонтанно ведущего рассказ от имени самого бытия. Непомерное возвеличение идеи сменилось совершенным ее отрицанием. Выражая эти популярные уже в 50-е годы взгляды на Фолкнера, известный американский литературный критик Н.Подгорец писал: "Я не думаю, что у Фолкнера когда-либо были идеи. Осуждения, высказанные с устрашающей энергией, — да, но не идеи, не стремление понять мир, вместо него — одно лишь желание чувствовать глубоко и переводить на язык слов свои ощущения и видения".
Как будто и эта концепция — концепция «безыдейности» — соответствует тексту фолкнеровских книг. Взять хоть «Старика», одну из двух частей, образующих роман "Дикие пальмы". Вся она написана таким образом, что кажется, будто автор прилагает максимальные усилия к тому, чтобы скрыть свое авторство, раствориться в естественном, как земля, воздух, вода, потоке речи. И действительно, то плавное, то резко обрывающееся ее течение попадает в такт движению вод (в рассказе взят реальный случай наводнения на Миссисипи в 1927 году), герой-каторжник совершенно сливается с природой в этом величественном и грозном ее проявлении, и возникает ощущение, что она сама берет тут слово: "На сей раз ему не удалось подняться сразу. Он лежал лицом вниз, слегка раскинув руки, и поза его была почти умиротворенной… Ему придется когда-нибудь подняться, он знал это, — ведь и вся жизнь состоит из того, что рано или поздно приходится вставать, а затем рано или поздно приходится ложиться. Ему просто казалось, что он нечаянно попал в такое положение, когда время и пространство, а не он сам, оказались зачарованными; он был подхвачен потоком воды, которая никуда не текла, он пребывал в зоне дня, который никогда не склонится к вечеру; а когда это все-таки произойдет, его вернут назад, в сравнительно безопасный мир, из которого он был с такой яростью вышвырнут, а до тех пор не имело значения, предпринимал он что-либо сам или нет".
Цитата кажется прямым подтверждением мысли Н.Подгореца. Только что же примеры? Ими можно оправдать слишком многое, порою противоположное. Разумеется, сагу творит безымянный, «бардический» поэт. Только фолкнеровская сага — это сага современная. У нее есть автор — художник резко выраженной индивидуальности, художник, использующий все многообразие стилевой палитры. Порой даже и в пределах одного произведения спонтанное повествование сталкивается с таким стилем, в котором явственно ощущается напряжение мысли, упорно пробивающейся к истине. Это происходит, скажем, в «Медведе», свободная повествовательная стихия которого неожиданно обрывается, чтобы дать себя высказать идее. Юный Маккаслин вдруг обнаруживает, что одинокое счастье слитности с природой не бесконечно, что его грозят нарушить некие силы, которые до поры ему, мальчику, оставались неведомыми.
Впрочем, это уже не он сам, но Фолкнер, Фолкнер-идеолог заставляет героя прервать безмятежность естественного, инстинктивного существования и начать размышления (речь идет о неграх — вечно больной проблеме для писателя):
"Потому что они вытерпят. Они лучше, чем мы. Сильнее, чем мы. Их пороки — это пороки, унаследованные от белых или те, которым белые и их собственное рабство научили их: расточительность, невоздержанность, увиливание: не лень: увиливание: от того, что заставляют делать их белые, — не для того, чтобы сделать лучше или просто покойнее их существование, но свое собственное" — и Маккаслин
"Ну ладно. Продолжай: Распутство Разрушительные инстинкты Непостоянство и неумение контролировать себя Неумение различать между твоим и моим" — и он
"Как же различишь когда в течение двухсот лет «мое» просто не существовало для них?" — и Маккаслин
"Ну ладно Продолжай И их достоинства" — и он "Да Их собственное Терпение" — и Маккаслин "Так оно есть и у мулов" — и он
"и сострадательность терпимость и мягкость и верность и любовь к детям" — и Маккаслин "Так и у собак все это есть" — и он "будь то их собственные или чужие, черные или нет. Больше того все это они не только не унаследовали от белых-они унаследовали это даже не вопреки белым — унаследовали это от своих древних свободных отцов которые были свободны дольше чем мы ибо мы никогда не были свободны —»
Разве здесь не ощущается как раз трудное, необыкновенно тяжелое "стремление понять мир", понять, а не просто ощутить врожденным инстинктом? Разве не выявляет себя, видимая глазу, — именно идея, а не просто чувство?
За четыре десятка лет, что мировая критическая мысль осваивает фолкнеровский художественный мир, было опробовано немало концепций, высказано достаточно взаимоисключающих порой взглядов — здесь приведены только некоторые из них. Но даже и приведенного, думается, достаточно для такого, примерно, вывода: ошибка многих исследователей состояла в том, что, выделив какое-то действительное свойство фолкнеровского творчества, они спешили абсолютизировать его или, во всяком случае, объявить главным, по отношению к которому все другие свойства и черты — производны. Проще всего указать на методологическую несостоятельность подобного подхода, но справедливее будет отметить, что без груза накопившихся ошибок мы бы не знали и не умели того, что умеем и знаем сейчас. Да, в анализе неизбежно рассекается изначально единое — но и синтеза иным путем тоже не достигнешь.
Далек от мысли, будто сейчас мы уже все знаем о Фолкнере, умеем решать все загадки, что он предлагает нам решить. Задача «собирания» этого художника далеко еще не исчерпана.
Прибедняться, конечно, тоже ни к чему. Сделано немало, особенно в последнее десятилетие. Серьезная заслуга принадлежит тут советской критике, которая как раз в это время обнаружила особый интерес к изучению художественного наследия Фолкнера. В результате коллективных усилий было осознано и утверждено, что проза этого художника неотъемлемо принадлежит большой реалистической литературе XX века, что, толкуя о художественных тенденциях времени, ее не минуешь. Недаром в крупных работах, авторы которых как раз к этим тенденциям и обращаются, неизбежно всплывает имя Фолкнера (назову здесь — хотя перечень легко и увеличить — книги Б. Сучкова "Исторические судьбы реализма", Д. Затонского "Искусство романа и XX век", Е. Книпович "Ответственность за будущее", Т. Мотылевой "Достояние современного реализма").
Как известно, к этому взгляду наша критика тоже пришла нелегко — пройдя на своем пути довольно долгую полосу неприятия этого писателя, когда в нем видели только формалиста и модерниста. Рецидивы подобного отношения возникают, правда, и в наши годы — даже в хорошей монографии Ю. Палиевской вдруг читаем, что в "30-е годы Фолкнер был занят формалистическими поисками",[12] а В. Костяков в книге, посвященной трилогии о Сноупсах ("Деревушка", «Город», "Особняк"), и вовсе, в полном согласии с бытовавшей схемой, противопоставляет ее раннему творчеству писателя, когда тот все еще будто бы пребывал в тенетах модернизма;[13] впрочем, такие суждения проникают теперь на страницы книг и статей все реже, их, наверное, можно считать чем-то вроде дани инерции.
Но радуясь открытию истинного Фолкнера, замечаешь одновременно, что в той безусловности, с коей он утверждается ныне в качестве художника-гуманиста, писателя открыто социального толка, таится и некоторая опасность.
Мне кажется, что в самое последнее время в нашей критике возникла тенденция прочитать Фолкнера — поверх него самого. Результат, правда, получается как будто и верным, но добывается он слишком уж легко; нет, вернее сказать — облегчается путь писателя к гуманизму, к вере в человека и жизнь.
Мы вспомнили знаменитые слова из Нобелевской речи: "Человек не только выстоит, он восторжествует", прочитали другие, с ними перекликающиеся: "Человек тверд… ничто, ничто — ни война, ни горе, ни безнадежность, ни отчаяние не могут длиться столь же долго, сколь длится он; человек восторжествует над всеми своими страданиями, если только приложит к тому усилие; сделает попытку поверить в человека и в надежду — не будет просто искать костылей, на которые можно опереться, но сам будет твердо стоять на собственных ногах";[14] мы вообще вдруг заметили, что тема человеческой стойкости пронизывает все многочисленные выступления Фолкнера-публициста, собственно это их {главная} тема. Заметили и возмутились, что такого вот человека причисляли к модернистам, в основе философско-художественной концепции которых и лежит как раз неверие в способность человека преодолеть враждебный ему хаос мира! Заметили и справедливо, конечно, отказались от предвзятых суждений. Но не упускаем ли мы при этом из виду порой, с каким необыкновенным трудом, с какой неистовой страстностью писатель {каждый раз}, в каждой новой книге, как будто ничего до нее не было найдено, пробивался к той идее, которую с такой видимой легкостью формулировал потом в речах и интервью? Не забываем ли незаметно, какие тяжелые препятствия неизменно воздвигал художник на пути человека — к Человеку? Обстоятельства — всегда против личности; ничто не может выручить ее в фолкнеровском мире, кроме укорененной в ней веры, что выстоять — и победить — можно и необходимо.
Пренебрегая реальностью этого мира, мы неизбежно упрощаем облик художника и, следовательно, понижаем ценность истины, добытой им "в поте и агонии человеческого сердца". Вот" какой непредвиденный эффект возникает.
Скажем, Д. Затонский, высказав немало справедливых и свежих суждений о творчестве писателя, пишет: "То, что у Фолкнера принимают за «хаос», то, что выглядит «хаосом», есть нередко лишь способ пробиться к мужеству и чести, к надежде и гордости, к состраданию, жалости и жертвенности, ко всему, во что Фолкнер верит и что измеряется для него единым масштабом: "Человеком".[15]
Психологически очень нетрудно понять критика: слишком долго у Фолкнера видели только «хаос», только формалистический изыск. Я, впрочем, готов присоединиться и к выводу, только с существенной оговоркой: человечность для Фолкнера немыслима вне «хаоса»; «хаос» — это не прием, не способ, но единственная в представлении художника форма проявления человеческой чести, жертвенности, мужества и т. д.