ДЕЛО ФАВР-БЮЛЛЬ

ДЕЛО ФАВР-БЮЛЛЬ

Вот что в первую очередь поразило меня на суде: обвиняемая, то есть та, кто привела в движение эту страшную машину, почти не принимается в расчет. Она оказалась второстепенным персонажем драмы — чем-то вроде мяча, без которого невозможна игра; партнеры оспаривают его друг у друга, но он служит искусным противникам лишь затем, чтобы они могли во всем блеске продемонстрировать свое мастерство. Преступнице, опозоренной, затравленной, конченой, осталось одно — послужить вящей славе молодых, сильных, удачливых мужчин, подстегиваемых соперниками, брызжущих талантом и уверенностью в себе. Г-ну Баккару, председательствующему, она дала случай проявить великолепную решительность, с которой он очистил зал от недостойного сброда — праздных зевак и смазливых сплетниц. И — это еще важнее — он лишний раз доказал, что бывают председатели уголовного суда, которые не боятся защиты, умеют заткнуть глотку адвокату и держать его в узде до последнего акта драмы: после первой же перепалки между блистательным г-ном Баккаром и мэтром Ремон-Юбером я понял, что подсудимая обречена.

Это вовсе не означает, что мэтр Ремон-Юбер ничем не обязан несчастной, за которую он сражался один против всех. Мастер патетики, он умолял, он стенал, подтверждая тем самым, что является наилучшим защитником в заранее проигранных делах. И хотя процесс г-жи Фавр-Бюлль требовал, по нашему мнению, скрупулезного исследования обстоятельств, методичной, холодной и рассудочной защиты, не станем винить этого оратора, обладающего, помимо прочих достоинств, умением пускать слезу. Что поделаешь! Это не его жанр, это — к несчастью для обвиняемой — стихия представителя частного обвинения мэтра Мориса Гарсона *, который тоже не преминул извлечь пользу из загнанной в капкан жертвы: он даже довел ее до обморока, и притом в самый подходящий момент. Даже когда он просто рассуждает или притворяется, будто рассуждает, он делает это, пусть только для виду, с такой объективностью, что речь его, без сомнения, неотразимо действует на присяжных; но он не отказывает себе и в обращении к их чувствам, хотя самые удачные из его приемов вовсе не имеют целью растрогать присутствующих. Напротив, он нащупывает у жертвы уязвимое место и неожиданно — одним словом, одной фразой — наносит удар; затем возвращается к прерванной теме и вдруг опять воздевает крупные руки, по-змеиному распрямляет длинное тело и — бац! бац! Женщина, сидящая позади него, вздрагивает, как подрубленное дерево под ударами топора. Что ж, мэтр Гарсон бьет наверняка: г-жа Фавр-Бюлль все бросила и ушла к молодому любовнику, но тот жил с прежней возлюбленной; подсудимая убила обоих. Есть только один способ защитить ее — сказать то, в чем, вероятно, и состоит правда: человек, которого она обожала, сам толкал ее на мерзкие поступки. Это — истина, отрицать которую г-жа Фавр-Бюлль не в силах, но это еще и сущая находка для мэтра Гарсона: убийца чернит память жертвы! Последний выстрел, пораженная мишень падает, объявляется перерыв *.

Во Дворце правосудия все так же, как бывало в старину: врач приводил истязаемого в чувство и пытка возобновлялась с того вопроса, на котором ее пришлось прервать. Ничто не изменилось. И сегодня, едва мишень кое-как возвращается на свое место за барьером, мэтр Гарсон снова открывает стрельбу.

Нет, конечно, великий адвокат отнюдь не палач: он ведь защищает память покойного. Но если в этой драме убийца — и та второстепенное действующее лицо, что же говорить о жертвах? Леон Мерль, застреленный своей любовницей из револьвера, — просто манекен, которым попеременно пользуются защита и обвинение. Благородный юноша, герой войны, воспитывающий малолетних сестренок, нежное, слишком нежное сердце и слишком добрая душа; гнусный субъект, охотник за пожилыми неопытными и пылкими дамами, которых сперва соблазняет и унижает, а после вынуждает красть ценности из мужних сейфов... Вот два Леона Мерля — Мерль частного обвинения и Мерль защиты, одного из которых предстоит выбрать присяжным. Каким же он был на самом деле? Этого уже не знает никто — даже старая Гермиона, дорожившая им больше всего на свете и застрелившая его, когда он спал.

С тех пор как на свете существуют мужчины и женщины, существует и дорога, ведущая от сладострастия к смерти, проторенная миллионами пар и тем не менее никому не ведомая. Быть может, достойные мужи, собравшиеся в этом зале, и сумели бы прочесть в кровоточащей душе существа, отданного судьбой в их руки, тайну древнего союза любви и преступления, смерти и сладострастия. Человековедение — ремесло адвокатов и судей, и все они владеют им в совершенстве, все — и в особенности председательствующий Баккар, который так запомнился нам своим суровым, обрамленным париком Великого века лицом с презрительно оттопыренной губой, этот олимпиец, словно таящий в себе молнии, который легкой, быстрой и величавой походкой входит на сцену и с благородным, чарующим изяществом неожиданно приглашает: «Садитесь, господа». Затем молодой мэтр Морис Гарсон — а он психолог, подобно тому как всякий хирург (или палач в Китае) является еще и анатомом, — любой выпад которого безошибочно поражает намеченную точку и чье красноречие никогда не увлекает его за грань необходимого. Да, все, даже патетический мэтр Ремон-Юбер, даже товарищ прокурора г-н Роллан, откровенный ненавистник больших страстей, оратор, ставящий на службу обществу грозный набор трафаретных фраз, старое, но испытанное оружие, потому что ржавчина на нем отравляет рану.

Увы, этим профессиональным психологам негде применить свои познания. От них требуется не углублять, а упрощать. Их задача — держаться на уровне дюжины посредственностей, выбранных, конечно, не случайно, как мне долго казалось, а именно за свою посредственность. Да, держаться на этом уровне, не заносясь, но и не слишком опускаясь: мэтр Ремон-Юбер перестарался — он взял прицел чуть ниже, чем следовало.

Как только прения приобретают чересчур общий характер, судьи и адвокаты начинают тревожно переглядываться. Литература! Литература! Роман! Драма! И все-таки чем занимаются они сами, улещивая чудовище заурядности, гидру о двенадцати головах, как не литературой, рассчитанной на мелких торговцев и любителей кино, аккуратно платящих налоги и не состоявших под судом и следствием? Что до мэтра Гарсона, согласен: это литература захватывающая, но не становящаяся от этого менее тенденциозной и, осмелюсь сказать, меркантильной. Какое переплетение сюжетных нитей, какие трюки! Ораторы не боятся даже философствовать. Ответственна ли обвиняемая за свое преступление? Вопрос сам по себе уже ставит проблему свободы воли. Как могла женщина после двадцати лет безупречной жизни разом скатиться в такую бездну? Вот вам проблема личности. Неужели нельзя обойтись минимумом фраз и просто заявить: число убийств из ревности растет во Франции потому, что за них не карают; убийца не выказывает внешних признаков безумия, значит, умысел налицо... Нет, это против правил игры: эти господа — литераторы, они решили добраться до сути. Им мало защищать общество: эти полубоги в жреческих одеяниях жаждут проникнуть в недра сознания, определить побуждения и причины, подняться к истокам наследственности, истолковать предзнаменования, копаясь во внутренностях жертвы, — и все это за три четверти часа, да еще поддерживая контакт с дюжиной буржуа, которых оторвали от повседневных занятий и которых надо хоть немного развлечь; вот почему товарищ прокурора г-н Роллан, блюдя ритуал, читает им любовные письма обвиняемой. Эти письма могли бы стать неодолимым оружием в руках защиты, могли бы пролить яркий свет на тайну: ведь женщина, убившая Леона Мерля, обожала его, она бросила все и пошла за ним... А что намеревался доказать г-н товарищ прокурора? Он, без сомнения, просто следовал традиции: в Комической Опере любители Массне обязательно ждут «арии с письмом»; здесь — та же публика. И вот г-н товарищ прокурора, почтенный старец, визгливым голосом сухо и монотонно читает: «Обожаемый мой, я не в состоянии ждать двое суток...» Я сделал над собой усилие и взглянул на женщину. Плечи ее вздрагивали.

Это ей не поможет: она не актриса — никто не видит, как она страдает. А ведь люди в мантиях и присяжные знают, что ни слезы, ни рыдания ничего не доказывают. Чтобы произносить проникновенные слова, молить о пощаде, оплакивать свои жертвы, надо быть расчетливым. Ничто так не походит на безразличие и черствость, как отчаяние. Настигнутая тремя могучими молоссами *, их добыча способна лишь съежиться и дрожать.

У нее осталось единственное оружие — трогательная красота, не увядшая, несмотря на год тюрьмы и бессонных ночей. Но подсудимая зря уповала бы на свое обаяние. Во власть двенадцати «людей с улицы» попала не просто преступница, а роковая блондинка, знакомая им с тех пор, как они ходят в кино. К тому же в каком сорокалетнем мужчине не сидит, хотя бы в потенции, обманутый муж, человек, которого не любили или разлюбили? И вот этим присяжным вручена судьба интересной раздушенной недоступной дамы, перед которой в обычной жизни они вынуждены гнуть спину, словом, родная сестра той, что, может быть, только вчера бросила одному из них в метро: «Вы — хам, сударь!»

Однако убеждение в своей неотразимости для мужчины, будь то юноша или старик, — иллюзия, с которой женщина расстается в последнюю очередь. В ту страшную минуту, когда ее спросят, имеет ли она что-нибудь добавить, она страдальчески качнет головой, потом приподнимет веки и обведет судилище небесными очами, которые покраснели, воспалились от слез, но все еще прекрасны и, может быть, взволнуют самого молодого из присяжных...

...По душе мне даже слез ручей,

Что льет из-за меня 1.

1 Ж. Расин. Сочинения. М., «Искусство», 1984, т. I, с. 294. (Пер. Э. Линецкой.)

И защита, и частное обвинение постарались не заметить, насколько молодо это лицо. Мэтру Ремон-Юберу нужна была старуха — он ведь стремился представить юного соблазнителя как можно более отвратительным; линия мэтра Гарсона тоже требовала изображать г-жу Фавр-Бюлль этакой стареющей искательницей приключений. В то время как обвинители, защитник, свидетели обменивались банальными соображениями о климаксе, я читал на ее поблекшем лице какую-то непостижимую детскость. «Вот из чего надо исходить, если хочешь все понять», — твердил я себе. Двадцать лет упорядоченной, домоседкой, буржуазной жизни; три года страсти, разврата, убийства, а ключ к подобной загадке скрыт, может быть, в этих ребяческих чертах!

Уголовный суд занимается только фактами, он непрестанно возвращается к мельчайшим конкретным обстоятельствам преступления. Но ни обвинение, ни — вовсе уж невероятно! — защита не пожелали сколько-нибудь подробно разобраться в мирной буржуазной даме, которая целых двадцать лет таила, несла в себе адюльтер и двойное убийство. А ведь это падшее существо, эта преступница — та самая женщина, о которой одна забавная свидетельница, сущее подобие г-жи Котар *, сказала у барьера для свидетелей; «Она была очень достойная особа — порядочная, воспитанная, домовитая. Иначе я с ней не водилась бы». Итак, ничто не предвещало в очаровательной г-же Фавр-Бюлль неистовую вакханку, которой она, сама не подозревая, уже была, которую взращивала в себе... Чем? Какими странностями? Какими привычками? Мы не судьи и не имеем права углубляться в такие потемки. Тем не менее в уголовном суде, где каждый старается задавать как можно больше ненужных и отвратительно жестоких вопросов, где бедную человеческую жизнь выворачивают наизнанку, обнажая самые горестные ее секреты, мы стали очевидцами деликатности и скромности там, где для успешной защиты обвиняемой было бы уместней поступиться ими. С душераздирающей простотой тот, кого подсудимая предала, дал показания в ее пользу. В эту минуту у меня в памяти ожили слова, которые Паскаль выносит в отдельную строку на странице: «Величие души человеческой». Но пока муж говорил об уважении, которым пользовалась его некогда безупречная жена, пока он выражал чувства доверия, нежности, почтения, которые она внушала ему, я смотрел на прелестное лицо, полускрытое меховым боа, и строил праздные и, вероятно, нелепые предположения. У всех нас, увы, свои дела, заботы, стремления. Пока мы любим, тысячи желаний толкают нас вдаль, отделяя от человека, который так нам близок, так похож на нас, так сросся с нашей плотью, что мы уже не замечаем его. Стареющий муж инстинктивно обожествляет свою жену, возносит ее превыше остальных женщин, свято верит в ее чистоту и недоступность для порока. Если у них есть дети, он, случается, не слишком дорого платит за такую чрезмерную идеализацию. На месте присяжных я поинтересовался бы, почему у подсудимой не было ребенка.

Та, кого молодой Леон Мерль встречает однажды в метро, — все еще вполне порядочная женщина. Она хороша собой. Почему бы не попробовать, не развлечься немного, а там будет видно, стоит ли игра свеч. Общество смеется над теми, кто верит, что начала разврата, безумия и смерти заложены в самой плоти: оно обвиняет таких людей в принижении природы, в клевете на жизнь. А между тем такому требованию почти сверхчеловеческой чистоты противостоит другое, не менее повелительное — зов плоти, телесный голод и жажда, которые пробуждаются в этой сорокадвухлетней буржуазке под взглядом юного хлыща. Что, с точки зрения света, более невинно, чем подмигнуть даме и пойти за нею следом? Она сопротивляется — дни, месяцы; он не отстает, не жалеет времени и добьется своего. В глазах добродетельных судей и незапятнанных адвокатов, которым чувственность в женщине не первой молодости кажется отвратительной, такое сопротивление — пустяк. Святые люди! Они никогда никого не вожделели, не преследовали, не выслеживали, не унижали. «Мы не убийцы!..» — восклицает мэтр Морис Гарсон. Увы, кто из нас дерзнет поклясться, что он действительно таков? А молодой человек изо дня в день твердит этой женщине, стоящей на пороге старости: «Быть любимой еще раз, в последний раз...» Нужно быть поистине безмерно сильной, чтобы устоять.

Наконец она уступает. Теперь г-жа Фавр-Бюлль — одна из тысяч замужних женщин, имеющих любовника. Она могла бы и дальше жить спокойно, пользоваться всеобщим уважением. Почему мэтр Ремон-Юбер не сказал об этом, хотя в этом вся суть? Большинство мужчин и женщин умеют укрощать свои страсти: они удовлетворяют их тайно, никого и ничего не компрометируя; совершаемые под покровом тьмы грязные поступки не мешают им домогаться счастья при свете дня. Следовало бы привлечь внимание присяжных к странному поведению этой парижанки, которая, едва успев завести любовника, оставляет супружескую постель и требует для себя отдельной спальни. Вот женщина, которая себя не делит: такой дележ выше ее сил. Остаток порядочности и деликатности и погубит ее. Она совершенно неспособна к расчету. Вы притворяетесь, будто не верите, что на убийство ее толкнуло именно отвращение к жизни втроем, и тем не менее сами видите, что с первого же дня своего грехопадения она была в состоянии принадлежать только тому, кого любила. Разве не могла она ограничиться тайной связью и сохранить положение в свете? Нет, ложь, хлеб насущный стольких жен, ей невыносима: она выдает свою тайну доверчивому и замотанному мужу, которого нетрудно было бы обманывать как угодно долго. Не сомневаюсь, в этот момент у нее были и другие причины: любовник сам вынуждал ее решиться на открытый разрыв и уйти к нему. Каковы были намерения этого человека? Верит ли мэтр Гарсон, что лестный портрет Мерля, который он нарисовал ради успеха порученного ему обвинения, действительно схож с оригиналом? И сумел бы он взглянуть на человека вроде меня и не рассмеяться, когда увязывал между собой героизм фронтовика, заботливость старшего брата и интимные привычки любовника? Но оставим бедного покойника. Факт в том, что, если бы г-жа Фавр-Бюлль оказалась в состоянии «дисциплинировать» свою страсть, привести свои подпольные радости в соответствие с требованиями общества, как это делают другие, она не сидела бы сейчас полумертвая на скамье подсудимых. Да, господа присяжные! Очень нередко то, что есть в нас лучшего, служит тому, что есть в нас дурного. Ненасытная самка, которую молодой хищник разнуздал в этой женщине, воспользовалась неизменным отвращением последней к дележу, обусловленным, вероятно, ее бескорыстием и равнодушием к социальным привилегиям.

Побежденная мольбами и обещаниями любовника, она соглашается поселиться у него. Разумеется, прежняя любовница будет удалена... Почему мэтр Ремон-Юбер не возразил мэтру Гарсону, утверждавшему, что обвиняемая навязала Мерлю свое присутствие, почему не подчеркнул, что Мерль сам привез к ее родственникам чемодан и сундук для ее вещей и ценностей? Как после этого сомневаться, что именно он завлек ее лживыми посулами?.. И что только не пришлось ей вытерпеть, оказавшись наедине с этим мужчиной и давней соперницей! С Олимпа, где восседает председательствующий Баккар, доносится голос здравого смысла:

— Вы утверждаете, что вас заставляли совершать отвратительные поступки? Отвечаю: чтобы избежать их, вам достаточно было вернуться к мужу.

О да, ей надлежало действовать так, как она действовала бы, если б была иной. Зачем она, заживо сгорая на костре, потеряла хладнокровие? Нет, назад она не вернется. Мосты сожжены, она не может больше обходиться без этого человека. Оставить его — выше ее сил, делить его с другой — тоже. С этой минуты она погибла. Враг всего живого не выпустит ее, принудит пройти через смерть — иного пути нет. Покончит она с собой или убьет сама — уже неважно. Отныне силы мрака взяли верх.

Присяжные ответили «да» на все вопросы, но, может быть, формула «смягчающие обстоятельства» оставляет обвиняемой кое-какие надежды? Пока суд совещался и Олимп пустовал, я наблюдал за нею. По мере того как текли минуты, она все сильней съеживалась, становилась меньше, втягивала голову в плечи. Как страшен такой распад личности, когда можешь проследить его воочию! Подсудимая сжимается изо всех сил, словно гусеница под занесенным каблуком. Какое одиночество! Два молодых жандарма, стоящие по обе стороны этой бездны страдания, смеются и переговариваются. Через несколько минут, когда г-жа Фавр-Бюлль вторично потеряет сознание, они даже проявят деликатность: они не злы — им просто не хватает воображения. Как бесценны были бы для нее в этот миг пожатие чьей-то руки, чье-то плечо, на которое можно опереться! Но молиться за нее — вот и все, что мы в состоянии для нее сделать. Она, та благочестивая девочка, которую сорок лет назад так любили в безонском монастыре Жен-мироносиц *, тоже, наверно, молится. Зачем ей устремлять взор на пустой судейский подиум? Общество, отвергшее ее, отринуло и Христа, изгнав его из претории *. Лишь в своем детском сердце может несчастная вновь обрести священный образ, но ничей голос не повторит ей в эту минуту слова одного из тех, кого отправили на казнь вместе с Иисусом: «Мы осуждены справедливо, потому что достойное по делам нашим приняли, а Он ничего худого не сделал» *.

— Суд идет!

Обвиняемая, шатаясь, поднимается. На подмостки легкой и быстрой поступью олимпийца возвращается председательствующий Баккар. Она не осмеливается поднять глаза на эту багровую тучу, заряженную молнией.

— Двадцать лет каторжных работ.

Тело несчастной оседает. Только маленькая рука в перчатке еще трепещет над пропастью. Но все предусмотрено: за кулисами ждет врач. Он выбегает, щупает запястье жертвы и успокаивает запнувшегося Баккара:

— Да, да, сможет дослушать.

Приговор дочитывается торопливо, но голосом, который не дрожит. Жандармы выносят живой труп.

Нет, мы протестуем не против кары: увы, она необходима. Но каково бы ни было преступление, на такой ступени падения и позора человек заслуживает и жалости, и чуткости, а христианин не побоится прибавить — даже любви. Личность этой женщины должна быть тем более священна для нас, что г-жа Фавр-Бюлль долгие годы жила безупречно и ее преступление не характерно для нее. И однако, в течение двух дней в соответствии с законами этих джунглей несчастное поверженное существо было ставкой в игре, бесспорно захватывающей, игре, где полные сил мужчины демонстрировали свои таланты.

Что ужасней на свете, чем правосудие без милосердия?