КАК ОНИ ТВОРИЛИ (окончание)
КАК ОНИ ТВОРИЛИ
(окончание)
Помните эдисоново: «Гений — это процент вдохновения и 99 процентов пота» (потения — срифмавал кто-то вдогонку)? И если бы, изобретая это определение, Эдисон имел в виду кого-нибудь конкретно, то на наш взгляд этот кто-нибудь — несомненно, БАЛЬЗАК.
Его потрясающая работоспособность давно сделалась притчей во языцех. Как моцартов оптимизм, эйнштейнова скрипка, наполеонова дрожащая икра и, черт бы их подрал, пифагоровы штаны! Оноре явил собой ярчайший пример неиссякаемого творческого подъема и жутчайшей самодисциплины. Он был настоящей ночной пташкой. Спал до полуночи (по другим свидетельствам — заводил свой огромный будильник на два ночи). Поднявшись, купался, облачался в белую мантию доминиканского монаха и извечную черную ермолку, поджаривал несколько ломтиков хлеба и усаживался за любимый маленький столик (таскал его за собой из квартиры в квартиру, то и дело спасая от «катастроф и аукционов») — кофейничать… Он не начинал работы, не выпив 5–7 чашек крепчайшего кофе — варил его всегда сам, на спиртовке, из зерен трех сортов. Подсчитано, что за свою жизнь Бальзак выпил их около 15 тысяч. Кто-то из врачей утверждал, что боготворимый Оноре напиток оказался единственной причиной его преждевременной смерти. В этом смысле автора «Утраченных иллюзий» перепил только Вольтер — тот выдувал до полусотни чашечек в день. Отчаянным кофеманом был и Бах: в честь любимого напитка Иоганн Себастьян сложил даже целую кантату…
После таинства кофепития Оноре запаливал первую свечу и приступал к работе — исключительно лежа в постели, положив бумагу на поднятые колени. В восемь утра слуга вносил завтрак и расшторивал окна. Позавтракав, Бальзак забирался на час в горячую ванну. После нее принимался за чтение свежих корректур. В полдень садился перекусить. При этом — гурман и, в общем-то, обжора — ограничивался яйцом, бутербродом или легким паштетом: только чтобы утолить чувство голода, но не дать прийти сытости, за которой пожалует усталость — та помешает работе…
Далее у биографов нестыковски, но все они сходятся на том, что рабочий день г-на Бальзака заканчивался не раньше четырех-пяти часов пополудни, когда он подымался из-за стола, одевался к обеду и т. д. В десять удалялся спать (у Цвейга: «в восемь»). Многоголосый исследовательский хор уверяет, что данному установленному порядку писатель не изменял никогда. Получается, что на отдых великий романист отпускал себе изо дня в день и год за годом никак не более 2–4 часов. И это не машина?
А вот из писем самого Бальзака: «Встаю в полночь, работаю шестнадцать часов» (это в 1831-м). Или — через пару лет: «Сплю пять часов, от полуночи до полудня работаю над своими композициями, с полудня до четырех исправляю корректуры». И еще через год: «Сплю пять часов, работаю восемнадцать». А в исключительных случаях создатель «Человеческой комедии» не выпускал из рук пера — воронова, он работал только вороновыми перьями — до двадцати пяти часов кряду. Буквально: суток не хватало.
У Цвейга: «он никуда не ездит без рукописи». И больше того: даже в пору влюбленности — а Оноре еще и влюблялся, да как! — «пылая от нетерпения, опьяненный страстью», не забывает о долге и неизменно извещает любимую, что после пяти вечера она «никогда не будет его видеть»…
Но, простите: когда же она должна «видеть его», если до пяти он жжет свечи и марает бумагу? Цвейг не мог напутать. И, влюбленности Бальзака приходились, скорее всего, на его знаменитые «каникулы». А они вроде бы были нечастыми и умещались, как правило, в четыре-пять дней (редко — в виде исключения — неделя-две). После чего его вновь «охватывала лихорадка творчества». Либо к рассказням графике Бальзака следует относиться без фанатизма: да, порой он пахал на износ. Но эта одержимость была лишь частью его уникальной натуры. Готье рассказывал, что Оноре бывал крайне умерен в еде, когда работал, но в минуты отдыха являл окружающим просто феноменальный аппетит. Дальше цитируем Теофиля буква в букву: «Вот меню заказанного им обеда, это самая доподлинная правда, как и всё последующее. И то было меню для него ОДНОГО.
СОТНЯ остендских устриц.
ДЮЖИНА бараньих котлет.
Утенок с брюквой.
Пара жареных куропаток.
Рыба-«соль» по-нормандски.
Не считая закусок и таких прихотей как сласти, фрукты (в частности, дуайенские груши, которых он съел больше ДЮЖИНЫ); и все это орошалось тонкими винами самых знаменитых марок.
Затем последовал кофе с ликерами.
И все было беспощадно уничтожено!
Не осталось ни крошечки, ни косточки!
Окружавшие нас люди были ошеломлены».
Конец цитаты. Как говорится, за что купили… и разве не мог человек, позволивший себе — хотя бы раз в жизни — уплести такой стол, заставлять себя — хотя бы время от времени — пролеживать с пером в руке по 25 и более часов?
Однако было бы непростительной ошибкой полагать, что Бальзак служил этаким конвейером, заваливающим печатный станок потоками пухлых рукописей. Примерно с начала 30-х он трудился над текстами более чем пристрастно: держал по 11–12 (Цвейг настаивает на 15–16) корректур КАЖДОГО листа. Оноре правил и переделывал, переделывал и правил, и правил снова и снова. Верже (издатель) вспоминал: «Между каждыми двумя фразами втискивается новая, между каждыми двумя словами новое слово, так что строка превращается в страницу, страница в главу, а то и в целую четверть, треть тома». Среди типографских рабочих ходила шутка: тот, кому удастся отпечатать больше одной бальзаковской страницы подряд — уже герой труда.
Мечтая «встать во главе европейской литературы» и «задвинуть» на задние полки «Байрона, Скотта, Гете и Гофмана», он рассчитывал прожить хотя бы до шестидесяти и сотворить 140 (варианты: 143 и даже 150) романов. Судьба распорядилась иначе и отвела титану лишь 51 год — ровно столько же, сколько прожил и его чудаковатый отец. План не был выполнен: времени и сил хватило ВСЕГО на 93 (или 95, или 97 — кто ведь как считает) книги.
Умирал первый председатель им же созданного Общества литераторов практически оглохшим и ослепшим. При этом пытался вымолить у доктора хотя бы еще полгода. Поняв, что клянчит напрасно, просил хотя бы шесть дней: «…и я намечу в общих чертах то, что мне оставалось сделать; мои друзья поставят все точки над i… Я вырву все неудавшиеся страницы и отмечу лучшие… Я могу сделать бессмертным созданный мною мир. Я отдохну на седьмой день…» — Бог… Он чувствовал себя богом.
Вместе с Францией уход Оноре оплакивали без малого три тысячи порожденных им персонажей. Прощальную речь над гробом произнес не попавший в список назначенных к задвиганию Гюго…
Одним из первых в ряду достойных последователей трудоголика-Бальзака смело назовем Джека ЛОНДОНА, применительно к которому олешинское «Ни дня без строчки» звучит без натяжки. Не было дня, чтобы он не просиживал за машинкой (либо книгами, либо за машинкой и книгами) по шестнадцати часов. А чувствуя, что дюжит, работал по девятнадцать часов в сутки. Ежедневно. Все семь дней в неделю. Из этого режима его могла выбить лишь тяжелая болезнь (как, например, во время кругосветки на «Снарке»).
Разумеется, такая самоотверженность — как и в случае Бальзака — была прежде прочего результатом полунищего детства. В борьбе за лишнюю пару долларов (читай — за физическое выживание — свое и семьи) прошли отрочество, юность и половина молодости Джека (тогда еще Джона). И получив за первый рассказ сорок долларов, он понял, что отыскал-таки золотую жилу. Но кто-кто, а этот старатель слишком хорошо знал: обогащает не сама жила, а воля добытчика намыть из нее побольше драгоценного песку. И он изобрел знаменитое правило «тысячи строк» и приговорил себя к его пожизненному исполнению: «Я мерно двигаю свой роман по тысяче строк в день, и нарушить мой график может разве что трубный глас, зовущий на страшный суд».
И жила, день за днем кропотливо разрабатываемая Лондоном, дала ему всё, о чем только мог мечтать полуголодный мальчишка — завидное богатство, мировую известность, возможность заниматься лишь тем, чего хочет.
Рассуждения о пирровой победе писателя над своим прошлым — тема особая и весьма щекотливая. Так или иначе, за минуту до смерти у него было всё. Не было только сына, о котором Джек мечтал всю жизнь…
В борьбе за место под солнцем родился и сказочник АНДЕРСЕН. То есть, писал-то он с детства, но к литературе это никакого отношения не имело — Ханс элементарно графоманил. В 17 ему посчастливилось издать сборничек под названием «Юношеские пробы». Еще через семь лет его пьеса «Любовь на башне Святого Николая, или Что скажет партер» была даже поставлена, и не где-нибудь — на сцене Датского Королевского театра. А сказки — сказки появились лишь после пары романов, практически не оставивших следа. Ряд исследователей дивились плодовитости Андерсена: когда этот непоседа вообще успевал творить — с учетом-то его бесконечных разъездов и вечных недомоганий? Да очень просто: жизнь Андерсена-писателя представляла собой сплошную череду вдохновений и упадков. Всякий новый замысел «появлялся у него в голове» лишь вослед «нервности и беспокойству», и тогда он лихорадочно хватался за перо и моментально облачал идею в идеальную форму.
Великолепный «Соловей» был написан за сутки. Иногда сказки шли одна за другой. Но продолжалось это недолго. А потом наваливались усталость и лень. Этим, видимо, и объясняется то, что большинство его шедевров, тянущих по психологической глубине и сюжетным перспективам на полноценные романы («Иб и Кристиночка», «Снежная королева» и мн. др.), развернулись в — максимум — повести…
Любопытно, что многие из них были лишь перепевами услышанного в детстве — совсем как в случае со сказками Пушкина (с той, разве, разницей, что Александр Сергеевич любил послушать байки Родионовны уже в какой-никакой, а зрелости). Так, «Огниво» с «Маленьким Клаусом и Большим Клаусом» — художественно оформленные римейки народных лубков. «Девочка со спичками» — фактически история матери писателя, которую родители выгоняли в непогодь просить милостыню. А Гадкий утенок — чем не Оливер Твист?..
СТЕНДАЛЬ писал не просто быстро — шустро. На иной роман ему хватало нескольких недель (вот любопытно: сколько времени у вас уйдет на то, чтобы просто переписать то же «Красное и черное» от руки?) Правда, многие открыто обвиняли его если и не в откровенном плагиате, то уж в полном отсутствии воображения — точно. И не без оснований: Стендаль то и дело тискал сюжеты из чужих бестселлеров. Теперь бы это назвали римейками…
Он и сочинять-то — всерьез — принялся лишь после сорока. Цвейг объяснял это предельно прозаично: из-за полноты и подагры сидеть за письменным столом господину Стендалю сделалось «уютней, чем в седле». Плюс некоторая нехватка средств и некоторый же излишек досуга. Якобы вследствие неуспеха у женщин. Что — тоже правда, но лишь отчасти, и об этом мы вспомним в другой раз — в следующей книге…
Вот как описывал свои творческие припадки учившийся в юности на медика БЕРЛИОЗ: «Моя душа расширяется, я испытываю неземное блаженство, странное волнение крови, пульс начинает биться сильнее, слезы, обыкновенно предвещающие прекращение пароксизма… Наступает болезненное сокращение мускулов, дрожь во всех членах, полное онемение рук и ног, частичный паралич лицевых и слуховых нервов, я ничего не вижу, плохо слышу… головокружение… отчасти потеря сознания… В груди образуется пустота, и мне кажется, что сердце под влиянием какой-то непреодолимой силы испаряется. Затем вся кожа на моем лице начинает гореть и болеть, я делаюсь красным с головы до ног, мне хочется кричать, звать на помощь…»
Очень смахивает на симптомы влюбленности, не правда ли? Только во много раз ярче. А всё правильно: творческий подъем — как и любовь — болезнь. В его природе та же мания. Только гораздо более усугубленная…
И тот же Берлиоз еще и ябедничал (в смысле, чья бы корова): «Бедный ГУНО сошел с ума… потеряли надежду на его душевное выздоровление»… То есть поводы для тревоги, видимо, имелись, и нешуточные. Однако сорокалетний Шарль оклемался. И доработал начатого незадолго до срыва «Фауста». А шесть лет спустя представил публике и свою жемчужину — «Ромео и Джульетту». Композитор с восторгом признавался, что проводил долгие часы, слушая пение своих героев. Причем утверждал, что слышит их так же отчетливо, как видит окружающие предметы — ВЫЗДОРОВЕВШИЙ Гуно продолжал галлюцинировать…
ДИККЕНС утверждал, что ВСЕГДА видит своих героев и слышит их голоса. «Я не сочиняю содержания книги, — писал он, — но вижу ее и записываю». Известно и то, что, запершись в комнате и читая написанное, писатель частенько обливался слезами или хохотал вслух — для него всё это было слишком всерьез. К шестидесяти он утомил свой мозг окончательно и жаловался врачу, что иногда неправильно употребляет слова, забывает имена и цифры (помните Фарадея?)… И тут самое время вспомнить о том, что искусство требует жертв. И прежде всего от самих творцов.
Во время писания «юного Вертера» молодой ГЕТЕ до того глубоко и проникновенно перевоплотился в него, что долгое время носился с мыслью о самоубийстве, выжидая лишь благоприятного момента. Во всяком случае, в ту пору он не ложился спать, не держа под рукой кинжала…
ЛЕСКОВ вспоминал: когда писал «Леди Макбет», нервы его взвинтились так, что «доходило до бреда». Временами становилось до того жутко, что он замирал при малейшем шорохе — случившемся от движения ли собственной же ноги, от поворота ли шеи. Николай Семенович мгновенно цепенел и «волос поднимался дыбом». «Это были тяжелые минуты, которых мне не забыть никогда, — писал он. — С тех пор избегаю описаний таких ужасов»…
Закончив «Пиковую даму», ЧАЙКОВСКИЙ занес в дневник: «УЖАСНО плакал, когда Герман испустил свой дух»…
Но это еще цветочки… Гонкуры увековечили признание ФЛОБЕРА о том, как его рвало от живописания отравления несчастной Бовари. Писатель жаловался им, что чувствовал себя в те минуты так, будто это у него в желудке была медь. Гонкурам трудно не верить, в одном из писем самого Флобера читаем: «Отравление Бовари заставило меня блевать в ночной горшок». Даром, что ли, он неустанно твердил: «Эмма Бовари — это я!» (А «Милый друг — это я», — вторил ему Мопассан)…
Гюстав Флобер был капитально болен с раннего детства. Одни называли его недуг эпилепсией, другие осторожней — неврастенией, отягощенной гипоманиакальностью.
Циклоидность, шизоидность, гипоманиакальность! — скажут мне, — Сколько красивых слов! А ведь это ярлыки и только! Среди нас — ты оглядись — психически здоровых-то людей и нет! Все мы немножечко… того: в той или иной циклоидно-щизоидно-гипоманиакальной мере…
Здоровых нет, это точно…
Но многие ли из вас рыдали над квартальным отчетом?..
Сколькие прятались и сбегали с криком от раскрытых папок с уголовными делами?.. Кого-нибудь выташнивало у школьной доски от ощущения своего ничтожества перед величием вот этих вот ребят, о которых мы тут и ведем речь?..
Так чего же тогда?..
Флобера лечили как самую настоящую «истеричную женщину» (и кавычки здесь не дань нашему сарказму — это цитата). Приступы падучей преследовали его один за другим, и перед всяким новым припадком мастер слова переживал очередной всплеск вдохновения. Или его словами: «Каждый припадок был нечто вроде излияния фантазии. Это было излияние семени художественной способности черепа; сотни тысяч картин в один раз вспыхивают как фейерверк».
Насчет семени — очень по-флоберовски, он с детства был злостным онанистом. Во всяком случае, одним из немногих, о ком эта подробность сообщается гораздо чаще, чем принято. При этом заверял, что благостные периоды фонтанирования не имели ничего общего с галлюцинациями: «Я знаю хорошо оба состояния; их разделяет пропасть».
Флобер провел над этой пропастью почти всю жизнь…
Работая над финалом «Города Окурова», ГОРЬКИЙ перенес пытки самой настоящей стигматизации. А было так. В ту пору он со своей тогдашней супругой М. Ф. Андреевой (в прошлом блистательной актрисой МХТ, в будущем — комиссаром театров и зрелищ Петрограда) жил на Капри… Сидит, значит, Алексей Максимович, пишет себе. Вдруг жена слышит из кабинета вскрик и жуткий грохот. Бросается туда, а ее великан на полу, лежит, раскинув руки. Мария Федоровна к нему — не дышит. Она ухо к груди — сердце не бьется. Рванула на умирающем (а что еще ей было думать) рубаху, чтоб льду на грудь положить, а там — вниз от правого соска — узкая розовая полоска. Сперва розовая, потом всё ярче и ярче.
Очнулся. Шепчет: «Больно как!» Она: «Да ты посмотри, что у тебя на груди-то!» — «Фу, черт!.. Ты понимаешь… Как это больно, когда хлебным ножом крепко в печень!»
Оказалось, что аккурат перед тем как лишиться сознания, «буревестник» прописывал сцену убиения ревнивым мужем бедняжки-жены: тем самым хлебным ножом в ту самую печень — КРЕПКО…
Стигма продержалась несколько дней, потом побледнела и сошла на нет… Про квартальный отчет напомнить?..
В стигматизм Горького верится без труда: прецеденты имели место и ранее. Самый яркий связан с Джованни Бернардоне, известным более под именем Франциск АССИЗСКИЙ. Он прожил немногим более сорока лет. Назвать его классическим шизофреником не отваживаются даже самые отпетые атеисты — все-таки Святой Франциск (SanFrancisco, иначе говоря). Оспаривать же откровенную психопатичность героя не возьмется, пожалуй, ни один из трезво мыслящих теологов — даже среди прочих причисленных когда-либо к лику святых ЭТОТ выглядит редкостным чудаком и эксцентриком.
С самого момента обращения из порочного и праздного богатенького наследника в странствующего монаха он вел жизнь фанатичного аскета. Тело свое называл «братом ослом, которого нужно нагружать тяжелой ношей, часто бить бичом и кормить плохим кормом». Аскетизм «зерцала Христа» (или скомороха бога — самоопределение) переходил за грань не только самоистязания, но и самоуничижения: если он просил хлеба, тот должен был быть черствее камня, если объедки — хуже тех, что швыряют псам…
Короче. Года за два до смерти, в 1224-м, во время рядовой вроде бы молитвы он принялся истекать кровью. Цитируем очевидца: «Его руки и ноги, казалось, были пронзены гвоздями со шляпками с внутренних сторон кистей и в верхних частях стоп. Более того, на его правом боку был шрам, как от удара копьем, из которого часто сочилась кровь»… И мы бы не вспомнили здесь о святом Франциске, как не вспоминаем о доброй дюжине соразмерных ему религиозных фанатиков, но он тоже писал стихи — на латыни, слишком уж богохвалебные, а все же стихи. И значит, был, как говорится, наш, из художников…
Превпечатлительной был «добрый седой поэт», как звали его последние двадцать лет современники, Уолт УИТМЕН. Известно, например, что, описывая смерть от холеры, он и сам умирал от нее, переживая невероятные судороги и корчи. В те дни Уолт был, как пишут, до того сер и страшен, что друзья попросту убегали от него…
Насчет впечатлительности… РОССИНИ признался, что плакал всего дважды в жизни: раз — уронив блюдо только что приготовленных макарон (композитор, если кто забыл, был известным на всю Европу кулинаром), и другой — когда впервые услышал игру великого Паганини.
Впрочем, биографы вспоминают и третий случай — в день сокрушительного провала «Севильского цирюльника»…
Первым на земле скрипач, применивший в концертной практике игру наизусть, ПАГАНИНИ в дни выступлений просыпался поздно, «был нервен» и подолгу без дела сидел на кровати, беспрестанно нюхая табак, что служило вернейшим признаком колоссальной внутренней работы.
Владевший виртуозной исполнительской техникой, он был одарен и величайшим даром спровоцировать и завести публику. И в этой связи необходимо похоронить легенду о недоброжелателях, подпиливших как-то перед самым началом концерта струны на его скрипке. Они, дескать, подпилили, те полопались, а невозмутимый «дьявол» триумфально закончил выступление на одной струне.
Струны, дорогие друзья, подпиливали никакие не злодеи, а сам артист. В нужный момент (под нужным нажимом) они эффектно лопались, и дальше маэстро действительно шпарил на одной не хуже, чем на четырех. Но это был всего лишь заранее спланированный фортель. Целый ряд произведений — например, соната «Наполеон» — были написаны им специально для одной струны…
У завсегдатая каждой из глав Джероламо КАРДАНО тоже имелась склонность к самовнушению. И склонность просто-таки недюжинная. Раз, переживая казнь любимого сына, наш герой страдал трое суток кряду. После чего понял, что сходит с ума и нужно неотложно обращаться за подмогой к богу… Бог то был, или кто еще, но обессилевшему ученому и впрямь явился «некто», посоветовавший срочно переложить в рот изумруд, который Кардано носил на шее — это, мол, единственный способ забыться. И стоило последовать совету, как на беднягу снизошло долгожданное забвение постигшего его горя. Другое дело, что еще целых полутора года бедняга вспоминал о смерти наследника при каждом вынужденном извлечении камня изо рта (с целью перекусить или, там, прочитать лекцию). Категорически не желая списывать это на бога или дьявола, мы склонны полагать, что мудрым советчиком Кардано выступало всего лишь второе «я» — его страждущее и ищущее выхода подсознание…
Он и умер в собою же назначенный день — 21 сентября 1576 года. Выдающийся медик (утверждал, что разработал способы излечения ПЯТИ ТЫСЯЧ болезней, что разрешил СОРОК ТЫСЯЧ СЕРЬЕЗНЫХ и В ПЯТЬ РАЗ БОЛЬШЕ мелких медицинских проблем, что, конечно, было преувеличением; на деле Кардано — автор всего 222 вполне серьезных научных работ по медицине — ВСЕГО) плюс математик-инженер-философ, он оставил серьезный след и в астрологии. К его услугам прибегали папы римские и короли. Он был кем угодно, только не шарлатаном, и верил в свои предсказания как никакой Павел в Христа!
Считается, что он сознательно уморил себя голодом, прекратив принимать пищу за неделю до роковой даты — так-де сильно боялся огорчить веривших в его дар предсказателя. А по нам — сомневающимся и в гороскопах — этот несчастный запросто мог начать голодовку всего за день до кончины, а мог не начинать ее и вовсе: профессиональный астролог, он просто обязан был умереть в давно оговоренный с собою день и час…
По имеющимся сведениям, день и час собственной смерти предсказал и его чуть более продвинутый современник и коллега — лейб-медик Карла IX и несомненный эпилептик Мишель НОСТРАДАМУС. Многие по сему поводу цокают языками, записывая факт в доказательства неоспоримой гениальности героя. А чего особенного? — разбитый подагрой 63-летний лежачий больной надписал в календаре, что этот июнь станет для него последним. А вечером, накануне ухода в мир иной, заметил — дословно: «Вы меня не увидите в живых после восхода солнца».
Сведенборг вон тоже предсказал дату своей смерти за три месяца до кончины… Тургенев, не будучи ни астрологом, ни прорицателем, за три дня до смерти сказал, что ему остались эти самые три дня… Миллионы стариков, умиравших своей смертью, говорили что-то подобное, предчувствуя приближение последнего вздоха…
Кто-то заметил, что «Центурии» Нострадамуса — единственная, кроме Библии, книга, на протяжении 400 лет публиковавшаяся практически непрерывно. Толкователей составивиших ее четверостиший (совершенно, между прочим, сознательно записанных провидцем «в туманной форме») хватало всегда. Даже ведомство ушлого Геббельса, не сыскав в ней подходящих предсказаний «тысячелетнести» последнего Рейха, выпускало листовки с подложными, умело стилизованными под оригинал «Центуриями» — планетарный авторитет средневекового еврея был до того непререкаем, что не пользоваться им было бы по меньшей мере непрактично…
За столетия его имя обросло целым сонмом легенд и фантастических домыслов. Чего стоят одни воспоминания Екатерины Медичи о чудесном зеркале, будто бы однажды продемонстрированном ей под страшным секретом! Будто бы показывавшем картины будущего — безо всяких даже стихотворных комментариев! Королева мистификации надиктовала их за пару лет до смерти, и подозревать ее во лжи как-то даже неловко: чего бы ради старой прожженной монархине пиарить какого-то подданного?..
Можно сколь угодно долго спорить о достоверности оставленных Нострадамусом прогнозов, и бог с ними — с лондонским пожаром 1666-го, с Великой французской революцией и казнями Людовика XV и Марии-Антуанетты, с угаданной до мелочей судьбой Наполеона, но 73 года и 7 месяцев, отпущенные Советской России, — совпадение, что ни говори, до загадочного впечатляющее. Пока же, не отвлекаясь на аргументы за и против состоятельности нострадамова наследия, мы обратим чуть более пристальное внимание на механизм постижения им грядущего.
Считается, что предсказания свои наш герой строил на строго научных — астрологией поверенных данных. Однако по утверждению целой армии биографов первые позывы к пророчествованию Мишель испытал после одного из припадков падучей, коей страдал с 19-летнего возраста. Более того: самые точные (то есть, самые привязываемые теперь к истории) предсказания были сделаны им вслед сильнейшим эпилептическим припадкам. А по данным современной медицины развитие сумеречного расстройства сознания с галлюцинаторно-бредовым феноменом у эпилептиков в постприпадочном состоянии (одолели? вот и славно) — довольно характерное для данного заболевания явление.
После выхода в свет (в 1555 году) первой брошюры с сигнальным набором предсказаний книжка Нострадамуса моментально превратилась в бестселлер. Известно, что с того самого времени наш герой и завел привычку сознательного погружения в творческий экстаз. За три дня до очередного сеанса он начинал поститься — «дабы лишиться материальной энергии тела». Моменту пророчества предшествовало также половое воздержание (видимо, и это помогало — ну, как боксерам). Доподлинно известно и то, что для вызова очередной вспышки магического озарения Нострадамус активно пользовался опиумом и страмонием. Не брезговал он и настойкой мандрагоры, обладавшей, как считалось тогда, чудодейственными свойствами. Выяснено и то, что эпилепсия его от сеанса к сеансу прогрессировала…
Выводы не наше дело, однако, заметим, что гений этого человека уже в умении обратить себе на пользу мучительные, надо полагать, проявления терзавшего его до самой смерти недуга. Эпилептиков — море, нострадамусов среди них — единицы. И изо всех — один.
И отдельное спасибо ему за то, что в предсказаниях своих добрался аж до 3797 года включительно. Это позволяет наивно надеяться, что на подготовку к катастрофам действительно планетарного масштаба у человечества еще имеется тысячи полторы лет да с походом!..
И чтобы покончить уже с XVI веком, вспомним еще об одном славном его обитателе. Итальянский поэт и философ БРУНО предпочитал работать, стоя на одной ноге. При этом думал и диктовал столь скоро, что перья едва поспевали за ним — «таков он был по быстроте своего ума и великой способности к мышлению», утверждал один из учеников.
В буквальном смысле погоревший за пропаганду бесконечности Вселенной и бессчетности миров в ней, Бруно наверняка приветствовал бы наше стремление превратить его из этакого молодогвардейца времен святой, как говорится, инквизиции в мало-мальски живого человека. Напомним: на костер взошел не миловидный юноша из учебника истории, а дядька за пятьдесят, без малого восемь лет оттрубивший в застенках папской госбезопасности.
Все эти годы следственная бригада дотошно штудировала книги коллеги, включая переданные трибуналу доносчиком и предателем Мочениго, числившимся в спонсорах и учениках Джордано. Дознаватели копили компромат, ведя с бедолагой провокационные споры на теологические темы. И в пору, когда понятия наука и магия были едва не тождественными (Бруно именовал свою практику в Падуанском университете занятиями естественной магией), «дело» пухло без особых проблем.
Кстати уж и о мифе про несгибаемого Бруно… Принято считать, что Галилей в нужный момент смалодушничал и отрекся, как было велено, чем сохранил себе жизнь, а Бруно героически предпочел поруганию истины костер…
Это, мягко говоря, не вполне так.
Судя по последнему слову на Венецианском процессе, закончившемся 30 июля 1592 года — через пару месяцев после ареста и за семь с половиной лет до казни — величайший из упрямцев эпохи был готов к любым компромиссам. По крайней мере, добросовестно пал на колени и, не сдерживая слез, заявил буквально следующее: «Я смиренно умоляю Господа Бога и вас простить мне все ЗАБЛУЖДЕНИЯ… с готовностью я приму и исполню ВСЁ, что вы постановите и признаете полезным для спасения моей души. Если Господь и вы проявите ко мне милосердие и даруете мне жизнь, я обещаю ИСПРАВИТЬСЯ и загладить ВСЁ дурное, содеянное мной раньше» (выделено нами — С.С.).
Это уж потом были римские казематы, подсадные утки, новые наветы, пытки, перечень из восьми дополнительных обвинений в ереси, требования отречения без оговорок (как будто от ВСЕГО уже не отрекся?), сорок дней на последнее раздумье и воспоследовавшее в ответ знаменитое заявление Бруно о своей правоте. Заявление, скорее всего, уже протестное (что не противоречит и еще одному посмертному приговору: типичная психопатия).
И был костер — как средство «самого милосердного наказания и без пролития крови». И «пока длилась казнь, его взор был обращен к небу», — пишут в учебниках. Пишут те, кого, похоже, никогда не жгли на костре…
А вот следующему герою стоять за работай на одной ноге было не сподручно, ибо едва ли не всю свою долгую жизнь он мрамор обтесывал да штукатурку расписывал…
МИКЕЛАНДЖЕЛО трудился как каторжный.
Например, свод Сикстинской капеллы он расписывал практически без чьей-либо помощи. Выгнав приспевших подсобить дюжину коллег и подмастерьев, сам строил леса (по крайней мере, активно участвовал в их проектировании и крепеже), сам большею частью растирал краски. Двадцать месяцев сочинял он этот знаменитый «плафон» (худо-бедно почти 600 квадратных метров), лежа на спине, запрокинув голову вверх. После чего несколько месяцев не мог читать, иначе как задрав бумагу над головой…
Я получил за труд лишь зоб, хворобу
(Так пучит кошек мутная вода
В Ломбардии — нередких мест беда!)
Да подбородком вклинился в утробу;
Грудь как у гарпий; череп мне на злобу
Полез к горбу; и дыбом борода;
А с кисти на лицо течет бурда,
Рядя меня в парчу, подобно гробу;
Сместились бедра начисто в живот;
А зад, в противовес, раздулся в бочку;
Ступни с землею сходятся не вдруг;
Свисает кожа коробом вперед,
А сзади складкой выточена в строчку,
И весь я выгнут, как сирийский лук.
Заодно и о поэтических муках. До девяти раз переделывал он написанное. А иные сонеты десятилетиями дожидались, пока автор вернется к их доработке…
Но это так, штришок к портрету художника…
Над фреской «Страшный суд» Микеланджело пропотел в полном одиночестве четыре года. Недоедал. Спал мало. Обычно не раздеваясь: во-первых, так измучивался, что просто сил не оставалось, во-вторых — чтобы не одеваться вновь, когда проснется. Неделями же и не разувался. А когда сапоги стаскивали-таки с опухших ног — вместе с ними слезала и кожа. Часто вскакивал среди ночи и, устроив из картона шлем, к верхушке которого крепил свечу (чтобы высвободить руки), снова брался за резец. Он, кстати, славился недюжинной силой. Вспоминали, что, уже перевалив за 75, «за четверть часа отрубил от очень тяжелой глыбы мрамора больше, чем три молодых каменотеса могли бы сделать это в три или четыре раза дольше»….
Создатель бунтарской Артели художников, а позже один из основателей и глава Товарищества передвижников Иван КРАМСКОЙ прожил недолгих пятьдесят лет. Так уж получается, что, говоря «Крамской», мы обычно имеем в виду «Неизвестную», репродукции которой тиражировались при советской власти сотнями тысяч. Ну и, разве, «Христа в пустыне», не столь, правда, популярного в эпоху исторического материализма. И напрочь забываем о том, что именно Крамскому П. М. Третьяков заказал в свое время серию портретов виднейших деятелей русской культуры — Льва Толстого, Салтыкова-Щедрина, Некрасова, Струве, Боткина, а также его коллег Перова, Шишкина, Репина, Васнецова, Васильева и многих, многих других выдающихся современников. И Иван Николаевич выполнил этот грандиозный заказ. И, слегка поднапрягшись, мы можем даже вспомнить, что это были за портреты…
Но слава первого («присяжного») портретиста России сыграла с художником злую шутку: посыпались заказы от именитых фамилий и из властных слоев общества. Работа над ними истощала мастера, стала его настоящим проклятьем. В историю даже ушла отчаянная реплика Ивана Николаевича: «Я портретов никогда не любил, а только любил человеческую физиономию».
Репин рассказывал, что 40-летний Крамской выглядел на все семьдесят, а уж Илья-то Ефимович и сам был не последний физиономист, и тут никак не красным словечком пахнет. Воспроизводим дословно: «Это был теперь почти совсем седой, приземистый, от плотности болезненный старик… В это печальное время он поддерживал себя только подкожным впрыскиванием морфия. И тогда, «заведенный», как он шутил о себе, он чувствовал себя бодро, живо… «заводил» себя морфием и работал, работал… Его портретные сеансы продолжались по пяти часов кряду. Этого и вполне здоровый человек не вынесет. Стонет, вскрикнет от боли и продолжает с увлечением»… У Мясоедова: «Жил он напряженно и болезненно, работал много и более всего портретов…»
Это так. В каталоге на посмертной выставке Крамского было представлено 430 изображений известных и не очень лиц. Ге не поленился и подсчитал, что покойник «нарисовал до 3000 голов»… И продолжаем из Мясоедова: «…семья привыкла к роскоши, деньги шли без счета, сам он человек очень простых привычек, любил представительность и обстановку, которая и пожрала в нем художника… семья хочет веселиться, мальчишки вино пить, дочь танцует и поет. Нужны деньги и деньги, нужно работать, нужно впрыскивать морфий, нужно умирать…»
Так и вышло — умер за работой. Писал портрет лечившего его доктора, они о чем-то беседовали, вдруг художник качнулся и упал на лежащую перед ним палитру…
И если уж помянули о его ученике РЕПИНЕ… Он тоже измучивал себя работой до обмороков. О степени серьезности отношения Ильи Ефимовича к творимому можно судить хотя бы по тому, что порой великого пенатца охватывало до того горькое неверие в свои силы, что он «в один день уничтожал всю картину, создававшуюся в течение нескольких лет» (Чуковский).
В то же время, Репин мог писать и непостижимо скоро. Один из портретов Толстого (Льва Николаевича он писал не раз) — лучший, на котором яснополянец запечатлен сидящим в кресле с книгою в руках — был выполнен за три дня.
К старости у него стала сохнуть перетруженная правая рука. Поняв, что вскоре не сможет держать кисть, художник принялся учиться писать левой. И выучился! Научитесь рисовать левой рукой хотя бы сколько-нибудь ровный домик с трубой, и вы поймете, о чем идет речь…
Великий да ВИНЧИ был бы стократ велик, умудрись он довести до конца хотя бы одно из своих исследований…
Лет за десять до смерти он пытался привести в порядок рабочий архив — «беспорядочный сборник, извлеченный из многих листов», упоминая про 113 книг о природе, 120 об анатомии, 10 о живописи, 7 о тенях, книгу о летании, книгу о пространственном движении и т. д. Он так и не написал их, они имели место быть «в больших и малых отрывках»…
Леонардо брался за многое, но НИКОГДА и НИЧЕГО не заканчивал: «ему казалось, что в тех вещах, которые были им задуманы, рука не способна достигнуть художественного совершенства» — вот сколь претенциозными сверхзадачами нагружал он в процессе свои научные замыслы.
Не лучше обстояло и с живописью. Серьезные биографы в один голос заявляют: он был слишком разносторонним, увлекался слишком многим враз, отдавал математике, естествоиспытательству и инженерии гораздо больше времени, чем живописи, почему и написал слишком немного картин. Да и те никак не мог довести до конца…
«Тайную вечерю» гений творил добрых три года (и это после самых основательных предварительных работ). Он часто поднимался на леса уже ранним утром и не выпускал кисти из рук до самой темноты — да-да, как и многие, забывая в это время о еде и питье. Но потом не подходил к «Вечере» днями и даже неделями. А если и подходил — часами стоял перед картиной, «довольствуясь ее внутренним созерцанием». А то вдруг мог примчаться из дворца, где формовал параллельно модель конной статуи Франческо Сфорца, чтобы сделать пару — не более — новых мазков…
Во всех книгах по искусствоведению оплакивается горестная судьба этой фрески, которую безжалостно уничтожали века, стихии и варвары. То монахи прорубили в ней дверь для прохода из кухни в трапезную, то кому-то пришло на ум пририсовать государственный герб прямо над головой у Христа, то австрийские с французскими солдаты — попеременно — устраивали в трапезной конюшни, а заодно развлекались, швыряя кирпичи в лики апостолов…
И никто не хочет говорить, что куда больший урон «Тайной вечере» нанес сам ее создатель: не слишком искушенный в технике al fresco (живописи по сырой штукатурке) Леонардо заведомо обрек изображение на преждевременное отслоение… По той же причине пришла в упадок фреска «Битва при Ангиари», которую он писал на стене Зала Совета Флоренции, соревнуясь с Микеланджело…
Портрет супруги Франческо дель Джокондо, известный ныне под названием «Мона Лиза», да Винчи совершенствовал по меньшей мере четыре года и, скорее всего, до полного завершения не довел. Чем, скорее всего, и объясняется тот факт, что полотно не было передано заказчику…
И мы имеем смелость утверждать, что сам процесс — живописи ли, научного ли эксперимента и анализа — занимал нашего героя куда больше результата. Проще говоря, лицом и визитной карточкой Ренессанса стал гениальный дилетант…
О чистоте процесса познания или о результатах его пёкся добровольно лишившийся зрения ДЕМОКРИТ — решайте сами… Решив, что, избавившись от «развлечений зрения», он добьётся более оживленного осмысливания природы, этот удивительный грек взял и ослепил себя. Сугубо варварским способом: часами смотрел на установленный против заходящего солнца надраенный медный щит.
Сохранился рассказ о том, как земляки пригласили искусного врача для освидетельствования бедолаги на предмет умственной нормальности: время от времени отец атомистики заходился в совершенно беспричинном — по их меркам — смехе. Врач осмотрел «смеющегося философа» и засвидетельствовал, что опасения напрасны: Демокрит совершенно здоров.
Тем врачом был Гиппократ.
Тесен, однако, античный мир…
Платон рассказывал о СОКРАТЕ (а о нем никто кроме Платона и не рассказывал), как однажды во время военного похода тот вдруг задумался о чем-то и застыл на месте. И простоял, погруженный в мысли, с утра до позднего вечера. Тут надо отдать должное его товарищам по оружию: рассудительные ионийцы не стали отвлекать замершего в ступоре бойца приглашениями ни на обед, ни даже на ужин. А с приближением темноты вынесли свои подстилки на воздух и возлегли понаблюдать, до каких, собственно, пор сей ступор будет продолжаться. Однако не выдержали и уснули. А Сократ простоял, не шелохнувшись, до рассвета, после чего помолился Солнцу и ушел…
Тому же Платону Сократ-де признавался, что с самого детства внутри него живет какой-то голос, который всякий раз и вдохновляет его на те или иные раздумья.
Современная психиатрия трактует такое поведение как кататонию. А Ницше обозвал Сократа шутом, «возбудившим серьезное отношение к себе»…
А дрожжами к тесту, на котором замешан сам НИЦШЕ, был, как заметил кто-то, «обыкновенный паралич». Вот ведь как: иным и паралич плёвое дело — «обыкновенный»…
Болезнь поразила его в районе тридцати лет. К тридцати пяти он был уже полуслепым сгорбившимся инвалидом, испытывающим «полный упадок энергии». И знаменитый «Гимн одиночеству» писал ну очень исподволь — минут по двадцать в пару недель. Он вообще имел обыкновение лихорадочно заносить на бумагу всё, что приходило в голову, и «когда накапливалось достаточно БУМАГИ, посылал ее в типографию, и таким образом создавалась КНИГА».
Оценка жестока, но довольно справедлива. С одной стороны, идите-ка и отнесите в типографию кипу исписанной бумаги, а мы посмотрим, какое применение ей там определят. С другой — Ницше действительно не оставил философского завещания как такового, большая часть его произведений написана в форме афоризмов с параграфами. Вообще ВСЕ его книги незавершенны. А автор «Заратустры» — опять же, по словам кого-то из критиков — не Ницше, а хлоралгидрат, который великий немец потреблял к концу 80-х уже без меры… И об этом мы поговорим отдельно…
Не переставая творил и прозванный поклонниками «датским Сократом» КЬЕРКЕГОР (этот грек всем им покоя не давал: магистерская диссертация Кьеркегора называлась «О понятии иронии, с особым вниманием к Сократу»)…
Сам же он сравнивал себя с Шахерезадой: «подобно принцессе из Тысячи и одной ночи я спасал свою жизнь тем, что длил рассказ, то есть сочинительствовал». Бедняга признавал, что писательство и было его жизнью, помогая преодолевать «чудовищную тоску и сердечные страдания симпатического свойства».
И сознательно сведший к минимуму любые контакты с окружающим бытием Кьеркегор обратил свой взор к бытию внутри себя. И писал и писал, денно и нощно — при свечах, до рассвета. И очень скоро превратился в объект общественного осмеяния, в «мученика насмешек»: местный сатирический журнал не выходил без новой карикатуры на чудаковатого земляка. Мальчишки на улицах зашвыривали проходящего горбуна камнями, выкрикивая ничего для них не значащее «Или — или» (название его крупнейшего труда).
Зависимость философа от призвания (единственное, в чем он не сомневался никогда — так это в своей гениальности) была абсолютной. Жестокость мира лишь — Кьеркегор был уверен и в этом! — закаляла его, и он «забывал абсолютно обо всем, ничто и никто не было властно» над ним, если только он мог писать… И он писал, пока не упал однажды на улице, потеряв сознание. Через несколько дней величайший из датских тружеников пера и мысли скончался, не получив прощения господня: из рук священника не пожелал, а в причастии от частного лица ему было категорически отказано.
На надгробном памятнике начертали, самим же и веленное: «Тот Единичный»… Кьеркегору было всего 42 года.
От него осталось 28 томов, половину которых составили дневники. Да, в общем-то, и другая половина его творческого наследия представляет лишь литературно оформленный каталог неисчислимых страхов и сомнений. Как это чаще всего и случается с истинными последователями Сократа…
Очень многие из наших героев относились к своему творчеству как к единственной панацее от терзавших их психологических, а чаще просто психических неурядиц.
«Чтобы не думать о преступлениях и безумствах мира сего, я бегу от него без оглядки, спасаюсь бегством в искусство», — писал ФЛОБЕР…
«Если я не пишу, то мучусь и тоскую», — признавался ПЕТРАРКА в одном из писем. И в другом: «Жить и писать я перестану сразу». Не обманулся: его нашли мертвым за день до семидесятилетия — за столом и с пером в руке…
Из ГЕТЕ: «Всё, что радовало, мучило или хотя бы занимало меня, я тотчас же спешил превратить в образ, в стихотворение; тем самым я исправлял и проверял свои понятия о внешнем мире и находил внутреннее успокоение. Поэтический дар был мне нужнее, чем кому-либо»…
ЧЕМ КОМУ-ЛИБО…
Из ГЕЙНЕ: «Моё умственное возбуждение есть скорее результат болезни, чем гениальности: чтоб хотя немного утишить мои страдания, я сочинял стихи. В эти ужасные ночи, обезумев от боли, бедная голова моя мечется из стороны в сторону и заставляет звенеть с жестокой веселостью бубенчики изношенного дурацкого колпака».
Если убрать поэтические метафоры, остается страшное: волшебные строки мученику диктовали отчаяние (с известного момента доктора уже не тешили Гейне бесплодными надеждами на выздоровление) и беспрестанная боль. И он с усилием разлеплял пальцами веки полуслепого правого глаза и диктовал секретарю:
Из слез моих много родится
Роскошных и пестрых цветов,
И вздохи мои обратятся
В полуночный хор соловьев…
«Я страдаю бессонницей, и лучше писать, чем ворочаться в постели», — признавался МУНК. Напомним, он страдал не только бессонницей, но и шизофренией, на восемь месяцев упрятавшей его в копенгагенский «санаторий доктора Даниэля Якобсона» — так называлась та клиника для душевнобольных. Всё проведенное в ней время Мунк не выпускал из рук кисти и карандаша. Доктор Якобсон не препятствовал рвению пациента, полагая, что рисование для него лучший из способов освобождения от гнетущих изнутри образов… Известно, что проведенные в «санатории» месяцы не избавили художника от душевного заболевания — лишь немного приглушили боль (кто сказал, что ЭТО — назовем его душой — не болит?) Ровно настолько, чтобы лечение могло считаться состоявшимся…
С 16-летнего возраста страдал судорожными припадками БАЙРОН. Это еще не была эпилепсия. Первый эпилептический припадок случился с ним незадолго до смерти, в 1824-м. За тринадцать дней он пережил пять приступов. Через два месяца Байрона не стало…
А упомянутые «судорожные припадки» непроясненного характера сопровождали его на протяжении двадцати последних лет жизни. «Все конвульсии разрешались у меня обыкновенно рифмами», — вспоминал поэт. Все биографы отмечали, что особенно легко стихи сочинялись им именно после припадков. «Манфред» же и «Каин» писались чуть ли не исключительно во избавление от многолетнего страстного инцестуозного влечения к сводной старшей сестре Августе… Да чего уж там «влечения»! — считается, что одну из дочерей она родила от брата… И не бранитесь: не спорящих с этим давно уже не меньше, чем оскорбленных…