XIV. Дербент
XIV. Дербент
Ну, вот и Дербент! Солнце, тридцатиградусная жара, горячий душ и вымытая, наконец, голова, выстиранная футболка, сохнущая на краешке раскрытого окна, и шторы. Великолепные синие шторы. Все-таки гостиница неспроста называется «Европейская» — еще Дюма, путешествуя по Кавказу, писал, что о такой роскоши, как шторы и нега в постели, европейцу в этих краях приходится на время забыть, первый же луч солнца, «как выражаются поэты, играет на ваших ресницах; вы открываете глаза, исторгаете стон или брань, в зависимости от того, склонны ли вы по характеру к меланхолии или к грубости». Я не могу делать подобных обобщений, но, во всяком случае, в отеле «Петровскъ» в Махачкале солнце регулярно будило меня в ранний час, а кисея — не помню уж, была ли там кисея — но она, во всяком случае, не спасала от пробуждения более раннего, чем хотелось бы. Кстати, Дюма принадлежит и одно из лучших описаний Каспийского моря: «Оно было цвета синего сапфира, и никакая рябь не пробегала по его поверхности. Однако подобно степи, продолжением которой оно казалось, море было пустынно». И этот синий сапфир лежал прямо за моим окном, отделенный на этот раз не степью, а рядами давно и плохо крашенных суриком железных крыш. Я уже говорил, что мой план был — дойти до моря. И остаться там некоторое время в полном покое. Тем более что я был в Дербенте, видел море с высоты цитадели Нарым-Кала, стремился к нему, купался в нем, но самого моря не видел. Во-первых, была ночь, а во-вторых…
Это отдельная история, случившаяся в 2004 году, о которой я обещал рассказать. Настал ее черед. В общем, тогда в Интернете или даже в газетах прошла информация о том, что при раскопках Дербентской стены ученые обнаружили Врата Ада. Не важно, как это называлось «Ворота в преисподнюю» или «Адские врата», но суть была одна: ворота найдены и можно туда реально спуститься. Спуститься в Ад. Ну, и описать, что ты там повидал. Сереге Мостовщикову, который был моим главным редактором, эта идея показалась забавной, командировку слепили в один день — я еле успел разыскать адрес и телефон Дербентской археологической экспедиции, которой руководил тогда как раз Муртузали Гаджиев, и дозвониться ему — и на следующий день уже летел в Дагестан, хотя и подозревал, что все это — обычный журналистский треп, а на деле все обязательно окажется не столь эффектно, как это любят преподносить СМИ. Остановился я в той же «Европейской». На ночь почитал какую-то более или менее толковую книжку: новости оказалось без малого триста лет. Короче, во время «персидского» похода Петра, оказавшегося очень удачным, поскольку никаких военных действий не происходило, Дербент и еще ряд территорий были присовокуплены к империи Российской. Петра, как легко предположить, в Дербенте больше всего заинтересовали стены, как предмет любимой им фортификации. Их он измерял — и высоту, и ширину. А вот секретарь его походной канцелярии молдавский беженец князь Дмитрий Кантемир чудесными в Дербенте почел не только стены: в частности, прослышал он, а прослышав, увидел и осмотрел необычное место, весьма чтимое мусульманами. Называлось оно «Ворота Судного дня». Что это такое, Кантемир, возможно, не понял. Однако сделал зарисовки, в том числе зарисовал и довольно необычные «клейма» строительных мастеров.
Потом, как водится, прошло немало лет, и археологи, прочитав дневники Кантемира, стали интересоваться: а где же это — «Ворота Судного дня»? Искать их следовало в северной стене Дербента — той самой, что когда-то приступом взята была хазарами. Но со времен петровых «культурный слой» по обе стороны стены так нарос, что высота стен «уменьшилась» с десяти до шести метров, и никаких признаков мистических ворот обнаружить не удавалось: все было погребено землею. Но достославен кропотливый XVIII век! Кантемир копировал клейма на стене, и вот по этим-то клеймам — одно напоминает первый советский спутник (знак мастера-зороастрийца), другое — крест — выдает строителя-христианина — и было предположительно определено место, где следует искать Врата Воскресения. Руководитель Дербентской археологической экспедиции, профессор Института истории, археологии и этнографии Дагестанского научного центра РАН Муртузали Гаджиев эти ворота раскопал. Искажаясь по мере недопонимания, эта новость долетела до журналистов так, что открыты ворота в преисподнюю. Ну и так далее…
На всякий случай (не на случай встречи с чертями, разумеется, а на случай, если раскоп будет глубокий) я еще в гостинице поинтересовался у профессора: как там, в белых штанах — не запачкаешься?
— Да нет, — сказал он, — я и сам в белых.
Мы прошли через городской сквер, где без устали наигрывал на двухрядной гармонии, украшенной маленькими осколками зеркал, какой-то старичок в огромной кепке, и вышли за древние городские стены.
— Сюда, — позвал Муртузали, и мы оказались у подножия одной из крепостных башен. В самом углу раскопа и вправду был неширокий вход, ступени… Стены вокруг были действительно испещрены непонятными знаками. Внутри была яма, но не глубокая, поросшая каким-то нежно-зеленым мхом. На стенах — изображения луков, нацеленных вниз.
— И что же, там и есть преисподняя? — спросил я.
— Наверное. Мы не стали вскрывать, — сказал профессор. — И вообще, это не вход, а выход. Выход для душ в Судный день, когда вострубит труба ангела Исрафила, и мертвые встанут из своих гробов.
— Ну а вход? — почему-то продолжал настаивать я. — Вход-то где же?
— А вход — это могила, — сказал профессор и повел рукой. — Тут вокруг нас везде могилы, древнее кладбище.
Когда-то, когда возводились эти стены и в Дербенте еще никто не верил в Аллаха, этот странный памятник был просто узким проходом сквозь стену, защищенным массивной дверью. Возможно, этим проходом пользовались для внезапных ночных вылазок против врага. Возможно, для тайного пропуска в город гонцов или лазутчиков. Потом все изменилось. Дербент стал крупнейшим торговым городом. Главенствующей религией стал принесенный арабами ислам. Здесь кипела активнейшая религиозная жизнь. Мощное развитие получил суфизм — мистическое и аскетическое течение в исламе. Именно тогда — в X–XI веках — суфии заложили одну сторону прохода и каким-то невероятным образом переосмыслили образовавшееся в крепостной стене пространство как «Ворота Судного дня».
Как святое место памятник почитался до начала XX века: отправляясь в паломничество, сюда приходили люди и вбивали в стену гвоздь. Если стена гвоздь принимала, паломничество обещало быть удачным. Последние гвозди, уже фабричного производства, забиты на четыре метра выше первых. Магическое превращение куска крепостной стены в святое место загадочно. Но что поразительно — едва «Ворота» были раскопаны археологами, они вновь стали объектом поклонения. Теперь сюда носят «записки Богу» и деньги. «Я хочу, чтобы мой папа никогда не пил», — дословная записка. «Я хочу, чтоб Фикрет пришел меня сватать, а я вышла замуж за хорошего человека». «Я хочу окончить школу „на отлично“». Такие записки кладут в щели между камнями и в паз, где раньше находился засов.
— Я был свидетелем, когда сюда приходила молиться женщина, не мусульманка, а христианка. Она говорит: «Место святое, Бог один, почему я не могу здесь молиться?» — помню, рассказывал Муртузали.
Что же говорить о древних мистиках? Они жили в близком предчувствии Судного дня, остро переживая несовершенство мира и тонкость нитей, на которых этот мир подвешен.
Я много думал о суде, который человечество предуготавливает себе, чтоб «перед Богом» рассчитаться за все, им самим содеянное. Будет ли этот Судный день таким, как написано в Коране или в пророчестве Апокалипсиса?
Или смерть — это просто не бытие? Сознание стирается — а тело просто кладется в землю. Не знаю почему, но мысль противится этому. Может быть, это свойство сознания?
Мне близка мысль, что рай и ад мы творим сами — каждый час, каждый день. Мы сами создаем себе ад и сами выбираем жизнь в этом аду. Разве не ад создаем мы себе из своих невыполнимых желаний? Из пьянства? Оскорбляя других людей, разве не погружаемся мы в огнь гнева, заодно стараясь и их, своих собратьев, распалить на обиду и мщение? Среди людей есть святые и ангелы — но есть и бесы, получающие удовольствие от изощренного, извращенного даже зла. Это угадал еще Достоевский. Что будет с ними за смертным порогом — Тайна. Может быть, они подвергаются полной аннигиляции там, на высших уровнях Бытия. Но я далек от мысли, что ради них будут возжены адские костры и Аллах вечно будет поить их гноем и кипятком… Вы уж простите, я лучшего мнения об Аллахе.
А может быть, Суд Божий творится непрерывно? Разве минувший век не был «судным веком»? Разве Гражданская война не была подлинной «пляской Смерти?» Разве коммунистические и фашистские лагеря не превосходят Страшный суд? А атомная бомба? А то, что мы сделали с природой? С человеческой душой? И вообще все то безумие, в котором мы и жили, и живем, и, похоже, будем жить — разве это не Страшный суд? Или нужно еще что-то уже воистину непредставимое по гнусности, чтобы взревела труба Исрафила и небо свилось как свиток? Так оно, по гнусности превосходящее все представления о добре и зле, оно же происходит каждый день, а небо все не свивается и не свивается… Выходит, праведники держат его, даже не подозревая об этом…
Короче, осмотрев с Муртузали «Ворота Судного дня», мы отправились из нижней части города наверх, к цитадели, сквозь кварталы старого города, которые до сих пор еще по-арабски зовутся «магалами». Они ветхи, но в этой ветхости — какая-то несравненная достоверность. Когда-нибудь их снесут, но я всегда буду помнить этот старый Дербент, в котором побывал еще Марко Поло. Он видел тысячелетние платаны возле Джума-мечети всего лишь трехсотпятидесятилетними, но так ли уж много это меняет? Ведь когда солнце совершало половину пути по небу, трапеза оказывалась кефалью, приготовленной в белом вине, косые тени ложились, предвещая вечер, ремесленники подсыпали корму ловчим и певчим птицам, спрятанным от дурного глаза в глуби двора, детвора шумно носилась по улицам, и зачарованный разум путешественника увлекал его, точно так же, как и меня, в сгусток старого города, к его лавочкам и мастерским, погонщикам верблюдов из дальних стран, синим ставням и синим воротам, скрывающим внутреннюю жизнь дворов: развешенное белье, женские пересуды, мальчишек в шуршащих ветвях акаций.
Возле старой Армянской церкви, куда Муртузали зашел по какому-то делу, я заметил автомобильную ремонтную мастерскую, хозяин которой как раз запаивал прохудившийся радиатор. Он посмотрел на меня, держащего наизготовку фотоаппарат, а я — на него — в синей майке, на фоне красной двери мастерской. И какой-то мгновенный контакт состоялся в точке перекрестья взглядов. Понимаете, гуляя по страницам сказки «Тысячи и одной ночи», так хочется верить, что найдется дверь, которая откроется для тебя. Ни для кого больше. Несколько щелчков фотоаппарата по красным дверям вновь привлекли ко мне внимание мастера.
— Что ты снимаешь? — спросил он.
— Цвет. Настроение. Город. Тебя.
Мы познакомились. Его звали Али.
Подумав, он вдруг произнес:
— Ты знаешь, кто я такой? Я лудильщик. Хочешь посмотреть?
— Что?
— Пойдем…
И, проведя меня в глубь лавки, он открыл ту самую единственную дверь, за которой стоят… может быть, сотни… прекрасных дагестанских медных сосудов — кувшинов, казанов, кружек, чаш…
— Бери, выбирай…
Я взял себе за четыреста рублей маленький медный чайник, в котором, должно быть, заваривал себе чай какой-нибудь пастух в горах Табасарана. В этот момент мне верилось, что Судный день откладывается и наши души без всякого потустороннего вмешательства нежатся в прохладе садов Джанната — мусульманского рая…
Свою экскурсию мы с Муртузали закончили, разумеется, в цитадели Нарым-Кала, где пространство вдруг распахивается во все стороны — от Каспия до вершины Джалгана — и сонные ветры истории веют над остатками дворца Фетали-хана, космическими белыми куполами ханских бань и подземным водохранилищем, устроенным в древнем христианском храме, вырубленном в скале в форме креста. Здесь — тайна, и много тайн накопил Дербент за пятьдесят веков своего существования.
Ну, а потом случилось непоправимое. Солнце совершило половину пути по небу, трапеза оказалась той самой кефалью, приготовленной в белом вине, место, куда мы с Муртузали зашли своячком, как и я уже освоился заходить, сопровождая его в Дербенте (разумеется, он знал тут всех), оказалось уединенной в сосновой роще резиденцией, где отмечал свой день рождения директор коньячного завода. К своему стыду, я даже не помню, дербентского или кизлярского. Обстановка была скромная: терраса с видом на «голубой сапфир» и всего несколько приглашенных. Но коньяк является для меня нокаутирующим напитком. Поэтому уже после кефали я изыскал способ, чтобы вежливо покинуть собрание. Сознание выключилось. Но, как выяснилось, человек может отлично обходиться и без сознания. Об этом свидетельствуют мои снимки:
1) Жилистый загорелый рабочий, раскапывающий вход в подвал.
2) Пожилые люди, играющие в нарды.
3) Старик, в белоснежной вязаной шапочке, читающий учебник математики за пятый класс, которому я в своей статье приписал чтение Корана.
4) Старики под древними воротами Дербента: они собираются тут, чтобы после рабочего дня поговорить о главном — о детях, о хлебе…
5) Собственно дети, застигнутые за торговлей каким-то ширпотребом; живописный перекресток улицы, повсюду газовые трубы, купол какого-то сооружения, напоминающего квартальную мечеть.
6) Еще раз — старики, играющие в нарды (снято со вспышкой).
Тут и улица была широкая, без уклона, древо познания добра и зла (вот я уверен, что, если бы мы умели читать мысли деревьев, мы имели бы о добре, о зле, да и о себе самих более многогранные представления) росло — в свете вспышки — раскидистое, полносочное. В общем, многое в этом снимке при его внимательном рассмотрении указывало на близость мою к морю. Я шел, шел, шел, через какие-то шпалы, через какие-то трубы, собаки, явно потомки дурных перерождений, лаяли на меня, под конец я забрел уже совсем в непроходимый ночной мрак и вдруг… Я услышал. Море, черное, как южная ночь, как мои глаза, как плоды древа Зуккум, растущего из глубин мусульманского ада. Помню, я сорвал с себя одежду и бросился в воду, но море с омерзением выплюнуло меня с полной головой песка. Я кое-как вытерся майкой, надел джинсы на голое тело и каким-то трансцендентальным образом вновь оказался у дверей гостиницы «Европейская». И, если читатель будет милостивым, на этом мне хотелось бы закончить рассказ о своей первой невстрече с Каспием.
Теперь предоставлялся второй случай. И я решил, что, какие бы преграды ни стали на моем пути, я первым делом увижу море, а уж потом — Дербент в майском цветении и все такое. Правда, как и в первый раз, выйдя из гостиницы, я сразу пересек сквер у знаменитой крепостной стены и направился… Туда, где я пережил свои первые мгновения в Дербенте. Стена, казалось, еще глубже вросла в землю: теперь подле нее был разбит небольшой огородик, а наверху лепился какой-то курятник, служащий спасением от солнца человеческому существу. Как странно все-таки устроена память! Ведь тогда вел меня Муртузали, и я не запоминал приметы на нашем пути, но вышел к проему в стене сразу и точно. Вот здесь сидел этот старичок, с гармоникой, украшенной осколками зеркал. Его не было. Вообще ничего не было, какой-то пыльный парк. А вот и сами «Ворота»… Что-то издалека подсказало глазу, что пир утратил жизненную энергию: рядом не было ни людей, ни их следов. Я подошел поближе: камни поросли мхом, но никто больше не совал меж камней записочки и не втискивал монетки. Разумеется, пик интереса к необычному объекту, вызванный прессой за те первые годы, иссяк, пропаганда ислама, основанного на единобожии, а не на поклонении разным сомнительным объектам, сделала свое дело — ну и вот результат. Я обернулся и пошел искать свой голубой сапфир, свое море. При этом расчеты мои были просты: в прошлый раз я спускался от цитадели Нарым-Кала очень узким коридором, не выходящим за пределы стен (хотя новый город давно уже разросся по разные стороны) — значит, где-то там, в старом городе, и следовало искать море, в котором я так неудачно искупался. Я пошел вниз, в старые кварталы, когда-то примыкавшие к дербентской гавани, потом, как пишет А. Дюма, там были казармы, я же шел вдоль различной степени заброшенности довоенных двух-, трехэтажных домов, жадно впитывая в себя эпоху и стиль, каждый пучок антенн, каждую трещинку в стене, в стекле… Я погружался в какой-то спящий беспробудным сном город, где отчаянным золотом вдруг мелькнула главка русской церкви, а потом опять потянулась эта ни с чем не сравнимая пыль забвения… Не странно ли, что этой архитектурой люди всего несколько десятилетий назад пытались выразить свою надежду на лучшую жизнь. Надежду на Будущее. И дома эти сияли… ну, как букеты того времени. А сейчас те же самые дома, с теми же самыми, частично, жителями выражали лишь недоумение старости, как-то нечаянно забытой, и забытой навсегда. Вместе с вывеской лавчонки, невесть откуда высунувшейся из времен Ильфа и Петрова: «Часовая-Ювелирная. Ремонт часов всех марок. Изготовление и ремонт ювелирных изделий». Маршрутка с разбитым ветровым стеклом и выдранным мотором, казалось, венчает этот уголок запустения, но тут я поглядел вперед, увидел рельсы железной дороги, надпись «Гастроном» и за нею сапфир — мое море. Казалось, оно вот, за переходом. Но не тут-то было. За переходом начинался болотистый, частично заросший участок, по которому в море стекал бурный ручей бурлящей и пенящейся жидкости, ни серый цвет которой, ни отвратительный запах сероводорода не оставляли сомнения в том, что именно подтачивает мой голубой карбункул. Перепрыгивая по нескольким автомобильным покрышкам, брошенным в проклятую смердящую плоть этого места, я выбрался наконец на берег. Так вот, значит, место, где угораздило меня в прошлый раз искупаться! Другого быть не могло. Да и действительность подтверждала это: в стороне от главного стока канализации в прибрежной воде плескались люди! Со всех сторон рядом (в том числе и в устье потока канализации), как хищные птицы на бетонных плитах, стояли люди с удочками. Как ни мало я видел каспийских берегов, но бетонные плиты — я умоляю вас, попробуйте вникнуть в тщету и безликость цивилизации, выдумавшей эти конструкции из бетона! — так вот, бетонные плиты были на всех берегах. Даже на тех, где их по идее не должно было быть. Я понял, что свидание не состоялось. Сапфир! Вы понимаете, когда я решил пойти по берегу и отыскать хоть один нормальный, чистый уголок пляжа без сливов канализации и без бетона, мне это не удалось! Я перешагивал десятки труб, каждая из которых изрыгала в море отходы. Ну, и плиты тоже. Потом я сообразил, что забрел в район прижатых к морю бывших заводов или автобаз, и часть плит, ну, это как бы расшатанные морским ветром, а может быть, и зимними штормами заборы этих самых заводов, которые море постепенно стаскивает к себе.
Я ушел с берега и вышел на пустынную площадку брошенной автобазы. Вы не поверите: даже в трещины в асфальте сочилась канализация: весь этот город со всеми его гнилыми трубами испражнялся здесь! Тогда я решил уйти от вони. И так, пройдя какие-то некрашеные, проржавевшие до дыр ворота, оказался на улице Приморской. Великолепное издевательство! В смысле близости к морю, эта улица, конечно, была приморской. Но вот в смысле приморскости? Есть особая поэтика заброшенности, нищеты, гетто, которая иногда попадает даже на страницы глянцевых журналов. Куры, собаки у мусорных баков, тут же скелеты этих собак, раздавленных проносящимися здесь машинами, проржавевший вентиляционный короб, человек в кепке, заинтересованно читающий газету, сидя на рельсах запасного пути, снятый с колес вагон, превращенный в жилье, и бетон, бетон заборов и стен в его каком-то прямодушном солдатском усердии держать форму, выдуманную, бля, архитектором — форму прямоугольного параллелепипеда. Форма еще удерживается, но уже ничему не служит. Форма без содержания, если не считать содержанием пустоту, гулкое эхо и одичавших голубей, заляпавших полы и проемы окон своим пометом. И все это никому не нужно, как пожелтевшая газета, забившаяся в ржавый куст. Стекла брошенных цехов разбиты, на почерневших воротах сохранился рисунок — член с невероятно гипертрофированной головкой, да надпись ЖБК-6. В проеме ворот просматривается кусочек морской синевы, не столь, может быть, изгаженной людьми. Людьми. Их трое. Они выпили и зачем-то пришли посидеть у этих ворот, на запустелую окраину города, как будто душа их ищет, ищет и нигде не может найти себе соответствия, кроме этой вот улицы на задворках мира, будто специально ищет неуюта и, только обретя его, успокаивается, в пространстве/времени между бытием и небытием, памятью и беспамятством, воплощением и развоплощением… Может быть, и один, и другой, и третий — все когда-то работали на этом комбинате, производящем строительные блоки. Но ты, чужестранец, зачем ты зашел на этот брошенный берег? Вслушиваться в ветер забвения? Играть в жмурки с судьбой?
— Э, ты откуда?
— Из Москвы.
— Ох, и заебали вы, москвичи…
Один потоньше, понервнее, позадиристее.
— Может, я вас лучше сфотографирую?
Он криво смеется и вынимает из внутреннего кармана пиджака три тонкие рыбки длиной с ладонь:
— На, закуси. Ты не думай, она — самая жирная на всем Каспии.
Я прохожу внутрь ворот ЖБК-6, обнаруживаю замусоренный пляж, где и оставляю рыбок, представив себе, на каких кормах они нагуливали свой жирок…
Внезапно что-то становится противно. Все противно. Противно находиться здесь, в этом желто-сером колере.
Я бы хотел сейчас куда-нибудь в Панаму, на риф, понырять там, изумляясь невероятной изобретательности природы. Или лечь под навесом над морем в ресторанчике у Паке в гамаке, заказать крепкий кофе и small sigar. Или вот что, оказаться на этом же берегу, только с другой стороны моря, в пустыне, на совершенно диком берегу вдвоем с женой… Остались ли еще у этого моря дикие берега? Чистые цвета: желтый и изумрудный. Следы ящерки на песке. Пучок травы. И железный метеорит величиной с лошадиную голову, упавший за миллион лет до нашего здесь появления… Хорошее место для медитации…
Я повернулся и пошел в обратную сторону.
На первом же перекрестке взял такси и поехал, минуя магалы, сразу к цитадели Нарым-Кала. Есть даже что-то роскошное в ниспадании складок ее мощных стен от Джалгана до надвратного бастиона, где они образуют над городом неприступную твердыню.
Я прошел сквозь массивные, окованные железом ворота.
В пустынном пространстве крепости стояла благословенная пора весны: цвели нарциссы, высаженные вдоль дорожек, цвел розовый осот — сорная трава, но в этот день, в этот час будто вбрызнутая на полотно живописца-авангардиста скоплениями густых лиловых пятен; да и сами деревья — то были ясени — выпуская свои первые, коричневато-желтые, с красными прожилками листочки, будто распускались каким-то невиданным цветом…
Я прошелся по стенам, глядя вниз, на расплывшийся, растекшийся по всему побережью Дербент, потом на горы позади. Оттуда светило солнце, озаряя белоснежные купола ханских бань, которые — в который раз уже говорю об этом — напоминали мне НЛО, по случайности приземлившиеся на этой негостеприимной планете. А, впрочем, с высоты в ней не заметно было негостеприимства: крыши человеческого жилья лепились друг к другу, как испугавшиеся дети; даже безблагодатный квартал на побережье издали казался не то чтобы сносным — красивым. Гаснущее синее море плыло над ним, как небо, а в середине картины, как настоящий, пробирался тепловозик с красной звездой на лбу. Я долго смотрел на вечереющий город, пока не почувствовал, что пора уходить.
Мысль полежать на траве сама собою приходила в голову в этот чудный солнечный вечер, я вышел из цитадели, где уже обжимались парочки и, чтобы никому не мешать, зашел с тыльной ее части. И вдруг обнаружил три большущих костра. Жгли, видимо, ветки сосен, обломившиеся за зиму. Но вблизи эти костры выглядели отчасти даже угрожающе: жар пылал в их сердцевине, ветер швырял на стены рыжие космы огня и даже как будто оторвавшиеся пучки пламени. Изображение стен плавилось, становилось зыбким, и я, забыв о намерении мирно полежать на травке, вдруг представил себе колоссальные кипящие котлы с нефтью, приготовленные для катапульт Тамерлана, огненные кочаны напитанной нефтью пакли, черных от сажи солдат и эти пылающие стога огня, к которым подносили все новое и новое топливо артиллеристы. Пытаясь сделать изображение выразительнее, я стал подходить к кострам все ближе и ближе, пока не стал мешать подносящим ветки (да это были целые стволы!) рабочим-азербайджанцам. Внезапно их бригадир, мужик лет пятидесяти, позвал меня. Я встал, тоже что-то как будто припоминая…
— Послушай, а не ты несколько лет назад с Муртузом заходил к нам на дачу…
— Дача — это там? — показал я на темное пятно хвойного леса на фоне горы.
— Ну да…
Невероятно. Ведь столько лет прошло… И все же…
— Так это ваша была форель в белом вине?
Мужчина расплылся в благодарной улыбке, польщенный моею памятью о форели:
— Ну, да… Я, вообще, повар, вот, в Москву собираюсь…
Я не стал спрашивать почему. В Москве хватает поваров. Но он на что-то, видимо, надеется. А разрушать надежду нельзя.
Ну вот, а потом я пошел вниз, в магалы, к Джума-мечети, наблюдая всю вечернюю жизнь, выплеснувшуюся на улицы в этот час: разве что под аркой главных ворот в компании стариков сидел теперь другой старичок в белоснежной вязаной шапочке (да и компания была уже вся другая), и он стреканул по мне острым взглядом джигита, когда я остановился запечатлеть на фоне вечности все их собрание. Этот взгляд был жгуч, как хорошая плеть — а ведь дед был всего-навсего булочником, торговцем хлебом, что выяснил я наутро, на прощанье гуляя по городу.
Напоследок я зашел к Али. Своему мастеру-лудильщику. Красная дверь его мастерской была пыльной, будто ее не отпирали сто лет. Я постучал. Никто не ответил. Уехал в Москву или ушел в лес? Или, что еще хуже, заболел и умер, или просто был подхвачен тысячей разных обстоятельств, которым подвержен одинокий трудящийся человек, беззащитный в общем-то перед всеми, и был унесен — я даже не знаю куда — ветрами своей, моей, нашей общей жизни?!
В полночь я приехал на пляж далеко за городом. Парочки перешептывались в темноте. Машина ждала. Я выкупался, выкурил сигарету и вдруг отчетливо ощутил, что все это не то: весь расклад не тот, и море не то, и купание, и сигарета, и машина… Не то место, чтобы ставить точку. Придется вернуться к этому морю, чтобы что-то додумать, дочувствовать правильно. И преподнести своей любимой настоящий подарок — сапфир моря в драгоценной оправе золотых песков пустыни…