7

Прошло почти десять лет. Была прифронтовая Москва. Канун 42-го года. Шумная ночь у Павла Антокольского. Отчего-то бездомный Фадеев — у него на дружеском постое. Водка в смеси со стихами и байками. Радости декабрьского наступления углубляют печали разговоров-расспросов о погибших в окружении писателях-ополченцах. Нам с Пашей Железновым, однополчанам, хлебнувшим, но уцелевшим, не дают умолкнуть. И вдруг — неистово возбужденный Павел Григорьевич (Павлик) крепким кулачком по столу: «Хватит этого, хватит! Д., расскажи-ка лучше Саше ту историю с Авербахом!»

Можно ли было не смутиться до немоты? Хотя и пригласивший меня как молодого критика вступить в Союз писателей и даже удвоивший своей подписью рекомендацию Антокольского Фадеев не был для меня ни «Сашей», ни «Сан Санычем», а со всеми гласными и согласными — «Александром Александровичем», отдаленно возвышавшимся добрым знакомым из ряда «сильных мира сего». Лицедействовать перед ним, пародируя Пастернака, это было немыслимо. А главное — Авербах! Его давний друг-соратник, разоблаченный «враг народа»! Его имя с 37-го года было непроизносимо всуе. Действовал молчаливый уговор покуда что благополучных современников — читателей и писателей: о литераторах, погибших не в окружении, а в лагере, не убитых, а расстрелянных, вслух не говорилось вне тесного круга. Меж тем у Павлика в тот вечер сидели на стульях, на книгах, на полу не только близко знакомые люди. Я давился немотой. Но Фадеев жизнерадостно вскинулся: «Какая, знышит, история? Давайте… смелее… смелее!» И я осмелел.

Напрасно раньше истратились слова: господи, как мы хохотали! Фадеев хохотал почти обморочно и все приговаривал: «Есть ли у вас маленькие дети?» Не скажу, мелькнуло ли тогда в голове то, что мелькнуло сейчас: а может быть, то действительно был смех еще и сквозь слезы? Ответить некому.

…Этот первый постскриптум уже написался, когда зимним вечером оказался у меня давний друг Лев Ильич Левин — живое напоминание о рапповладельческой эпохе… Его красивая седина — тогда почти 75-летняя — свидетельствовала: могли еще жить-поживать и его сокрушающие шефы — те баловни нашей ранней истории революции, что от ее имени баловались судьбами литературы. Теперь бы они ходили в почтенных старцах или безнадежных склеротиках. Но почти по всем по ним, по Лёвиным вождям-коллегам, прошлась не столько старость, сколько извечная расточительность революций — закон превращения баловней в жертвы. Был он сформулирован, как известно, еще в Конвенте 93-го года жирондистом Верньо: «революция, как Сатурн, пожирает своих детей». Странный неписаный закон непредсказуемого возмездия.

Я спросил Льва Левина, известно ли, как окончил свои мытарства Леопольд Авербах, разумеется никакой не «враг народа». Ответ был краток: «По словам Константина Симонова, подследственный Авербах в 1939 году бросился однажды в пролет тюремной лестницы».

Знал ли уже об этом Фадеев, когда на самом исходе 41-го — в опьянении чуть ли не первой ночи нового, 42-го года, — хохоча, приговаривал сквозь слезы: «Есть ли у вас маленькие дети?» И могло ли ему, хоть на осколочек мгновения, вообразиться, что еще через 14 лет — в 56-м — он тоже не найдет иного выхода из безвыходностей души и бросится в свой пролет смерти — застрелится на свободе.

(Интересная у нас история литературы, а? Вся поперек исходных начал и вер. Строптивая — и слева, и справа, и сверху, и снизу. И потому — вечно живая!)

* * *

Мы только-только отсмотрели на видео «Ностальгию» Андрея Тарковского, тогда еще запретную для нас. Медленно завораживал фильм о человеке, потерявшемся в самом себе. Можно об этом фильме и по-другому: он — о человеке, потерявшемся в непонятном и ненужном ему мире. Можно и совсем просто, но бедно: о неодолимости ностальгии на чужой стороне по своей стороне. Бедно это потому, что мы живем не в пространстве, а в пространстве-времени. Ностальгия никогда не убывает, а накапливается, как само время. Легко ли, трудно ли, но ее можно изжить в пространстве: вернулся с чужбины, и вся недолга! Но как изжить ее по четвертой координате? Во времени некуда возвращаться.

То, что подсовывает память, только как бы реальность: там не передвинешь стула, не исправишь глупости, не пойдешь куда глаза глядят… А человеку зачем-то надобно в это окоченевшее былое возвращаться. Накатывает пастернаковское — о душе:

О, внедренная! Хлопоча об амнистии,

Кляня времена, как клянут сторожей,

Стучатся опавшие годы, как листья,

В садовую изгородь календарей.

Хочется достучаться. И проскользнуть за садовую изгородь. Зачем? Похлопотать об амнистии за все грехи? Да, и это тянет туда. Но еще существенней: хочется продлить себя нынешнего назад! Это поиски хоть и отрицательного, но долголетия, поскольку положительное — продление себя вперед — совсем уж не в нашей власти.