Кто они?

От редакции [журнала «Знамя России»]

Начиная печатать серию очерков проф. Б. Ширяева «Кто они?», мы находим нужным познакомить наших читателей с некоторыми моментами биографии их автора. Отбыв 10 лет на Соловецкой каторге и в ссылке, Борис Николаевич был выслан в Среднюю Азию, где стал видным сотрудником крупнейших местных газет и профессором университета в Ташкенте[51]. Позже был снова сослан, но на этот раз в г. Россошь (б. Воронежская губ.), где работал в совхозе и близко соприкасался с крестьянством. В дальнейшем попал на Сев. Кавказ, где снова работал в прессе и вузах, но закончил там свою подсоветскую «карьеру» сторожем совхозного сада под чужой фамилией, что и спасло его от «ликвидации» перед приходом немцев. Эти нередкие в советчине матаморфозы дали Б. Ширяеву возможность близко соприкоснуться и ознакомиться как с «верхами» партии, куда он был вхож как сотрудник печати, так и с ее «низами».

В своих очерках, рисующих типы современных коммунистов, автор стремится к полной объективности, ибо по его убеждению и некоторые коммунисты бывают, прежде всего, людьми. Добро и зло, божеское и дьявольское тесно сплетаются и борются в их душах, и зло торжествует свою победу далеко не без борьбы. В таких случаях они одновременно и палачи и жертвы страшного эшафота, воздвигнутого гнусной и подлой системой социализма.

Вывихнутые жизни

В кабине сильно потрепанного «Юнкерса» нас четверо[52]: первый секретарь ЦК Киргизии Кульков[53], наркомзем той же республики киргиз Исакеев[54], делегат на сессию ЦИК’а от Каракола (б. Пржевальск) колхозник Семикрасов и я, командированный на ту же сессию сотрудник крупнейших среднеазиатских газет – «Правды Востока», «Советской Киргизии» и всех газет на местных языках, которые будут перепечатывать переводы моих отчетов, платя половину гонорара. Среднеазиатские националы (узбеки, таджики, туркмены, киргизы и каракалпаки) – очень честные люди. Я с ними большой приятель.

Попутчики тоже мои приятели. Я уже второй год кружу в качестве разъездного корреспондента по Фергане, Семиречью и Прибалхашью, мое имя беспрерывно мелькает на страницах газет, я в курсе и «внешней», и таинственной «внутренней» местной политики, я, «нужный» человек, могу стать и «вредным»…

С Кульковым, благодаря которому я и получил место на правительственном самолете, у нас даже общая тайна: я привожу в «христианский» вид его статьи и стенограммы речей. Он член партии с 1917 г., выходец из петербургских рабочих, малограмотен и стыдится этого перед своими товарищами. Мода на малограмотность, рисовка ею уже кончена. Внешний лоск Кульков приобрел, а вот с грамотой неладно…

– Эх, грамматику, грамматику мне надо подучить, – говорит он, смотря на принесенный мною перемаранный текст его статьи.

– Отчего ж не подучишь, Семен Матвеич? – спрашиваю я.

– А где времени взять? Сам видишь, я по двадцать часов в день работаю!

Это правда. Работает он, как мотор. Я это вижу, наблюдая его на службе, и знаю, что дома, вернувшись за полночь, он еще штудирует всякую партийную литературу,

– Надо, брат! Нельзя без этого! Партия – дело ответственное, того гляди уклончик дашь. Тогда – амба!

Довольный выправленной статьей, он сейчас же старается меня угостить. А угостить в то время, в начале коллективизации, в Киргизии было еще чем.

– Марфа, – кричит он, – ташши по первому разряду!

В дверях почти тотчас же появляется Марфа Николаевна с подносом. А на подносе чего только нет. И водки всех видов домашнего настоя, и жареные фазаны, и маринованная форель «салтанка».

Сам Кульков уже мало похож на рабочего, а Марфа Николаевна совсем простенькая. Она ставит поднос на стол и кланяется в пояс, сложив руки на животе.

– Не обессудьте, чем Бог… – она спохватывается и робко взглядывает на мужа, но он сегодня благодушен и милостив.

– Ладно там… Бог или не Бог, а ты еще грибков в сметанке поджарь. Товарищ писатель их очень уважает. Не могут бабы без Бога, – резонирует он, – но революция от этого не страдает, хотя женщина и большая сила, как верно говорит товарищ Сталин… Повторим? Под рыбку!

По должности Кульков – фактический генерал-губернатор всего Семиречья и части Ферганы. Его полномочия даже шире, чем были у генерал-губернатора. Он достиг этого положения в жестокой внутрипартийной борьбе, благодаря необычайно крепкой в нем русской сметке. Часто наблюдая его в работе, я поражаюсь, видя, как туманные, запутанно изложенные предначертания «генеральной линии» разом претворяются в его голове в ясные, конкретные, практические мероприятия. В этом его сила.

Крепка в нем и воля. Все партийцы Киргизии трепещут при его имени. Он знает все грехи каждого из них, и горе тому, кто пойдет против Кулькова. Но пока человек нужен ему, Кульков держит патроны в кармане. Так и со мной. Он прекрасно знает мое соловецкое прошлое, но протежирует мне. Я ему нужен.

– Коли ты соловецкую академию прошел и уцелел, значит кое-чему научился, а такие, как ты, нам нужны, – сказал он как-то после многих «повторений» домашнего травника.

При проведении сплошной коллективизации Кульков был чудовищно жесток не только по отношению к коллективизируемым, но и к коллективизаторам. За малейшее проявление человечности видные местные партийцы «исчезали». Это и погубило Кулькова. После отбоя, данного Сталиным, он попал в «козлы отпущения». Весь аппарат партии Киргизии разом набросился на него, и разжалованный «генерал-губернатор» загремел в ссылку…

Мой второй попутчик – наркомзем Исакеев – типичный киргиз.

На его круглом и плоском желтом лице ничего не прочтешь. Карие глазки чуть поблескивают в узких щелках, и мне кажется, что они всегда иронически смотрят на нас, русских:

– Что вы там ни вытворяйте, – говорят они, – а мы сами по себе, и вам нас не поймать.

Исакеев считается и пишется в анкетах «батраком», но в степных кочевьях все знают, что он из богатого байского рода, знают, но помалкивают. Помалкивают и о том, что теперь, в период ожесточенной коллективизации, через наркомзема Исакеева можно спасти кое-что из имущества, и о том, что агенты Исакеева скупают у раскулачиваемых, конечно, за гроши, ценнейшие ковры и золото головных женских уборов. Я узнал об этом на горных пастбищах за Иссык-Кулем, но тоже молчу. Он ли, другой ли, не все ли равно? Глядя в его щелки-глаза, я тоже посмеиваюсь, но не угадываю того, что через пять лет этот Исакеев будет расстрелян как национал-уклонист и «агент одной державы».

С моим третьим спутником, колхозником Семикрасовым, мы едем вместе от самого Иссык-Куля. Там я видел его «работу» по раскулачиванию русских поселенцев, из среды которых он сам. Страшна была эта «работа», а посмотреть на Семикрасова, так хоть икону с него пиши: в глазах – ясная синь, улыбка мечтательна и безмятежна, не то что матерного слова от него не услышишь, но все речи его мягки и ласковы.

– Я ж его из детства знаю, – рассказывает он мне в дороге о своих «подвигах», – все родство его мне известно! Трудовые мужики, основательные. По полсотне десятин каждый засевал. Кровью и потом поливали.

– А вы их по миру пустили?

– Значит так надобно, – уверенно возражает Семикрасов, – они батраков-малаек[55] держали? Держали. И половинщиков-чайрикеров[56]эксплуатировали? Значит, я по всей справедливости действовал. А он на меня с ломом…

– Ну и что же?

– Что ж? Выпалил я в него. В живот попал. Однако, еще жив был, когда увозили. Четверо детей осталось. Что ж! Революция на это не смотрит…

Мы летим из Фрунзе[57], столицы Киргизии, в Ош, где собирается сессия ЦИК. Под нами лесистый Тянь-Шань. Для меня это хаос каких-то нагромождений, но Исакеев и Семикрасов знают эти места и прекрасно разбираются в живой карте.

– Сусамыр! – Указывает Исакеев на расстилающуюся под нами широкую ярко-зеленую долину.

– Богатеющие летовки! – подтверждает Семикрасов, – не трава тут, а пирог! Я еще в прежнее время с отцом сюда ездил. Скотины-то, скотины-то сколько сюда нагоняли. Прямо Ноев ковчег был, а теперь, гляди, пусто…

– А ты откуда про поголовье Ноева ковчега осведомлен? – откликается Кульков.

– Я, товарищ Кульков, всю леригию очень точно знаю. Смолоду всегда интересовался и духовные книжки читал. Можно сказать даже и в партию через леригию вступил.

– Вон что! Бывает и так, – соглашается Кульков, – а скажи-ка, у вас в Караколе сейчас много скота через горы в Кульджу угоняют?

– Что бы русские гнали – не слышно… наш крестьянин со двора не погонит, хотя бы и от коллективизации, а киргизы, те, конечно, гонят.

Я знаю, что гонят в Кульджу десятками тысяч. Исакеев знает это много лучше меня, но мы оба молчим. Замолкают и наши спутники, думая каждый свою думу.

Что было в головах у других, я не знаю. Но, смотря на моих соседей, я задавал себе вопрос: чем стал бы каждый из них, если бы Россию миновала катастрофа революции?

Вот Кульков с его острым практическим умом, огромной трудоспособностью и упорной энергией. Он, слесарь-механик, несомненно, выдвинулся бы, завел бы свою мастерскую, а потом, быть может, и фабрику… такие, ведь, и строили русскую промышленность.

Исакеев? Чем был бы он, киргиз байского рода, воспринявший и усвоивший европейские методы работы? Несомненно, стал бы ловким широким торговцем, посредником между фабрикой и степью, и его агенты везли бы в эту степь звонкие полноценные рубли, а не срывали бы последние из них с родовых женских уборов киргизок.

А Семикрасов? Ну, это совсем ясно. Он был бы хорошим, крепким мужиком-поселенцем. Сам засевал бы десятин 50 и, вероятно, не отошел бы от «леригии» в коммуну, не палил бы в живот своему соседу во имя революционной справедливости…

– Будь проклята эта революция! – думал я тогда, смотря на них. То же проклятие, думаю я теперь, повторил и Исакеев в подвале НКВД, и Кульков в концлагере, и Семикрасов в своем голодном колхозе, обнищавшем поселке богатых мужиков-семиреков…

«Знамя России»,

Нью-Йорк, 16 февраля 1952 г.,

№ 56, с. 11–14.

Служба лжи

Сессия ЦИК Киргизской АССР собирается в г. Оше, в северной Фергане, где еще совсем недавно хозяйничали басмачи. Теперь тут спокойно. Город и район густо насыщены войсками всех родов оружия. Поэтому Ош и избран местом сбора делегатов. Им нужно показать:

– Смотри, мол, как сильна советская власть! Попробуй где-нибудь еще побасмачить!

Делегаты, главным образом киргизы, собраны со всех концов Семиречья. Большинство – неграмотные кочевники, но все же партийцы. Из русских поселков собран «актив». Весь состав делегатов резко распадается на две группы: «головку», в центре которой Кульков, и «массы», т. е. статисты предстоящей комедии.

На сцене городского театра, под огромным портретом «мудрейшего»[58], – покрытый красным сукном стол президиума, слева трибуна, справа, в глубине, стол прессы и за ним человек десять корреспондентов. Кроме меня, все националы: киргизы, казахи, узбеки – комсомольская молодежь. Но я знаю, что работать буду только я, т. е., получив стенограмму, сокращу ее, выберу из речей наиболее осмысленное, продиктую под максимальное число копирок и раздам им копии для перевода на их языки. В накладе я не останусь. Они честно выплатят мне половину своего гонорара. Правила адата (обычая) еще живы в мусульманской среде, а по адату в степях вору отрубали руку. Там и теперь не крадут.

Первыми на повестке дня доклад Кулькова и содоклад Исакеева о проведении сплошной коллективизации. Я только что вернулся из-за Иссык-Куля, т. е. проехал, по большей части верхом, всю Киргизию и видел коллективизацию воочию, теперь слушаю о виденном мною.

Оказывается, что в восточных районах (там, где Семикрасов пустил пулю в живот своему соседу) 90 % русских и киргизов с восторгом вступили в колхозы (секретарь зачитывает их благодарственные резолюции), кочевники Сусамыра, над которым мы пролетели и Семикрасов удивлялся его пустоте, коллективизировались полностью, выработав новый тип кочевых колхозов. Они даже прислали подарок своему правительству – два десятка баранов, которыми сегодня нас будут угощать. В Токмаке и зачуйских районах небольшая группа кулаков сделала бешеную вылазку, которая была ликвидирована самим населением. (Там было поголовное восстание русских и киргизов в трех районах. Подавляли его два полка кавалерии и бронеавтоколонна. Районы опустели. Я видел «стада» выселяемых по 300–500 человек с женщинами и детьми, гонимых пешком).

Кульков говорит четко и уверенно, иллюстрируя доклад цифрами, телеграммами, резолюциями с мест… Ни тени сомнений на его энергичном лице… бодро… смело…

Потом начинаются «прения». Отсталые европейцы и американцы, вероятно, предполагают в прениях присутствие полемики, возражений, оспариваний, нескольких точек зрения. Какая отсталость!

В самой «прогрессивной и передовой» стране этого нет. Там все «монолитно», и «преющие» лишь подтверждают в своих выступлениях тезисы основного доклада,

Так и теперь. Оратор сменяет оратора, и все повторяют одно и то же: как разом возросло благосостояние их колхозов. Все приводят цифровые данные. Цифры, вероятно, вполне правильны, но дело в том, что сравнивается имущество прежних колхозов, включавших в себя 3–5 бедняцких семей, и теперешних, захвативших собственность всех поселенцев и кочевников. Но об этой ничтожной детали все молчат. Молчат и о грудах павшего от бескормицы обобществленного скота, которые красуются и смердят около всех поселений Киргизии.

Скучно. И я, и мои соседи, чтобы не задремать, играем «в крестики». Но вдруг мои коллеги-комсомольцы прислушиваются и начинают фыркать в кулаки.

Прислушиваюсь и я, хотя плохо понимаю киргизский язык, а на трибуне старый оборванный киргиз-пастух.

Что это? Я не верю своему знанию туземного языка. Оратор излагает сплошную непристойность. И с каким пафосом! Но хохочет уже весь зал.

– Переведите мне, в чем дело, – толкаю я соседа.

– Его (этого «показательного старика») в Москву с делегацией возили, – захлебываясь смехом, сообщает мне комсомолец, – и там он впервые увидел проводной ватерклозет… Поражен «достижениями советской власти» и сообщает свои впечатления со всеми подробностями!

– Хоть один говорит искренно, от всей души! – думаю я, глядя на старика…

Перерыв, и мы «в кулуарах», т. е. в фойе театра. Мне предстоит еще собрать для газеты страницу «Наше правительство», т. е. фото наиболее ярких делегатов и их короткие реплики. Я выискиваю подходящий «типаж», даю записки к фотографу, коротко опрашиваю, стараясь вытянуть что-либо путное. Нужно 24 фото.

За мной неотступно бегает русский доктор из Фрунзе, партиец из незадачливых. Он, как из пулемета, распинается в восхищении «нашим ростом». Я понимаю, что он хочет попасть в число фотографируемых, но мне в «типаж» он не нужен. Отчаявшись, он отстает, и меня ловит нарком здравоохранения.

– С чем он к вам приставал?

– Все достижениями восхищался.

– Ясно. Он в заместители ко мне лезет. Черта лысого я его пущу, склочника такого!

– Почему, – наивничаю я – ведь он известный активист, всюду выступает и партстаж у него солидный?

– Мало ли что! А Сизов через кого в Нарым загремел? А доктора Маныкина кто слопал? Нет, ему в Наркомате не быть.

Вот он, «монолит», при взгляде на него изнутри!

На мое плечо опускается тяжелая рука. Оглядываюсь. Это начальник пограничного поста в самой глуши Тянь-Шаня, Я гостил у него целую неделю. Он угощал меня охотой на каменных баранов и сногсшибательной китайской водкой. Он партиец и вместе с тем лихой рубаха-парень, прямой потомок старых русских пограничников.

– Какого еще петрушку ты здесь валяешь, товарищ-корреспондент?

– Видишь, собираю фото членов правительства КирАССР. И тебя сниму. Держи записку. Подвиг твой какой-нибудь опишу.

– Ну тебя к черту и с фото, и с подвигом! Без меня вранья хватит!

– Да ведь ты сам тоже будешь выступать с речью.

– Ну, так что ж? У меня служба. Я по обязанности.

– И они по обязанности. У них тоже «служба».

– Так ты раздай им записки, а клещами за душу их не тяни. Сам наври. Это складнее выйдет. Пойдем лучше водку пить.

Но выпить водки со славным парнем мне не пришлось. Кульков вызвал меня срочно выправлять стенограмму его доклада. Мы трудились над ней весь вечер. Я смотрел в его глаза и не видел в них ни малейшей искры стыда за сплошную ложь. Этой лжи требовала партия, узами которой был скован Кульков. Социализм торжествовал.

«Знамя России»,

Нью-Йорк, 23 марта 1952 г

№ 59, с. 7–9.

Сатрапы разных образцов

Первый и бессменно пробывший на своем посту целых 19 лет председатель Совнаркома Узбекской ССР Фейзула Ходжаев[59] выглядел на своих многочисленных портретах точь-в-точь, как изящный сын раджи из оперетки «Жрица огня»[60]. Маленькая белая чалма при европейском пиджаке, капризный излом тонких губ, мягкий овал лица, нос с горбинкой… казалось вот-вот заканканирует с своей партнершей-парижанкой.

Фейзула Ходжаев принадлежал к мощному роду Кунград, делавшему внутреннюю политику эмирской Бухары. Его отец был вторым в ней после эмира по богатству и его главным конкурентом в оптовой торговле каракулем, хлопком и кишмишом. Именно на почве этой коммерческой конкуренции Ходжаевы и возглавили возникшую в 1917 г. младобухарскую партию, оппозиционную еще державшемуся у власти эмиру. Большевики, конечно, их использовали, и, после бегства эмира, младо-бухарцы, во главе с молодым Фейзулой, влились, мало что в этом понимая, в компартию. Из них было сформировано первое советское «национальное» правительство тогдашней Туркреспублики. Фейзула Ходжаев был поставлен во глазе его. Выбор был удачен для большевиков. Как мусульманин из знатного рода Кунград, Фейзула был авторитетен среди местного населения, но, как азиат, глотнувший всех прелестей западной «культуры» и уже отравленный ими, он становился марионеткой в руках Москвы, где он и нахватался этих прелестей, окончив там коммерческое училище. Часть своего огромного богатства Ходжаевы сохранили, и Москва делала вид, что не замечает этого.

Я познакомился с Фейзулой не в политической, а в частной обстановке, в его особняке. Мой приятель, художник К-ий отделывал для него служебный кабинет, и я, много тогда писавший об искусстве Средней Азии, был приглашен в качестве эксперта по выбору материалов для украшения этого кабинета, задуманного в восточном стиле.

Явившись в назначенный час, мы с К-м были введены в большую залу.

– Тысяча и одна ночь! Сокровищница халифа! – воскликнул я.

Весь пол был устлан кучами образцов яшмы, малахита, переливчатого «павлиньего глаза», разноцветных мраморов и других неизвестных мне пород. Они перемежались со столбиками древних узорчатых изразцов из мечетей Бухары и Самарканда, а на столах лежали груды светлых ходжентских аметистов и зеленоватой с темными прожилками персидской бирюзы. По стенам висели полотнища шелка и парчи… ковры…

– Для выбора хватит! Не правда ли?

К нам подходил сам хозяин. Чалмы на нем не было, но блистал идеальный «набриалиненый» пробор. Пиджак сидел великолепно, и брюки были отглажены «в стрелку».

Мы с увлечением углубились в работу, примеряя сочетания образцов к эскизам.

– А если в эти медальоны вставить вместо яшмы бирюзу? – предложил Ходжаев.

– Темные прожилки можно позолотить, и будет очень эффектно, – отозвался К-ий, – но это обойдется не меньше, как в полмиллиона.

– Das spielt keine Role[61], – по-немецки бросил Ходжиев, небрежно скривив губы.

Потом мы были приглашены к ужину. Все вина были только лучших марок, и хозяин знал в них толк. То, что в этом деле понимал кое-что и я, его, видимо, радовало: было перед кем хвастнуть. Как все азиаты, он быстро опьянел, и мы заговорили о прежней Москве. Фейзула впал в дикий азарт.

– Вы у Зона бывали? И у Максима? Помните даже этого самого негра? А Мари-Шери, французскую дизёз[62], помните? Какая женщина? Неповторимо! Сверхъестественно. А Яр? Стрельна? Цыгане? Неповторимо!

Он приказывает принести граммофон, и из трубы раздается подлинно неповторимое бархатное контральто Вари Паниной…

– У меня полная коллекция, – хвастает Ходжаев, – Варя Панина, Вяльцева, Дулькевич.

Он млеет. Но он умеет и работать. Восемнадцать лет он пролавировал в густом сплетении внутрипартийных интриг, угадывая тонким чутьем восточного купца все капризные изломы политического ветра. В своей вотчине Узбекистане он буквально царствовал, пока не поскользнулся. Его расстреляли в 1937… Что ж, пожил, и будет!

Второй сатрап Узбекистана – секретарь ЦК УзКП(б) Икрамов[63] использовал свое время менее «продуктивно». Он всерьез уверовал в построение социалистического рая на Востоке и фанатично отдал себя этому делу. Икрамов жил аскетом, работая, как вол, и именно его знанию Востока обязан Сталин распространением влияния на Персию, Афганистан и Кульджу, созданием системы школ восточных пропагандистов, которые работают теперь в пятых колоннах Азии, ликвидацией басмачества. Ошибка Икрамова была в том, что он, организовав этот мощный агрессивный аппарат Среднего Востока, стал сам слишком силен и, следовательно, опасен. Его расстреляли вместе с Фейзулой.

У обоих этих сатрапов была общая вывеска – председатель ЦИК’а Узбекистана («президент» республики), подлинный батрак Ахун-Бабаев[64], «Калинин советского Востока». Кличку «Калинин» он получил не зря: Ахун-Бабаев был такой же безличностью, таким же покорным дураком, как и его всесоюзный прототип.

Он не умел говорить ни по-узбекски, ни по-русски. А говорить с трибуны ему приходилось по должности часто. Какую же нечленораздельную чушь он нес! Но и слушали его, и аплодировали ему тоже «по должности», а всерьез его слова не принимали даже самые «низовые массы». И те пересмеивались.

Однажды в Ташкенте я присутствовал в качестве корреспондента на каком-то торжестве городских пожарных. Ахун говорил им поздравительную речь и был избран «почетным пожарным». На голову ему надели блестящую каску, а в руки дали крюк-топор. Его вид был настолько нелеп и смешон, что мне захотелось пошкольничать.

– Снимай красавца Ахуна, – крикнул я своему фоторепортеру, и после вспышки магния торжественно сказал «президенту»:

– Подождите еще минутку, товарищ Ахун-Бабаев, не снимайте каску, я вам сейчас «почетную кухарку» приведу. Куму-пожарному нельзя без кумы-кухарки.

– Каряшо, – благодушно согласился привыкший к подчинению «президент» и не снимал надетой набекрень каски до самого конца вечера, терпеливо ожидая «кухарку»…

Средне-Азиатский военный округ возглавлял некогда знаменитый «победитель Кронштадта» Дыбенко[65].

Во время каких-то очередных осложнений с Англией я был послан к нему взять интервью о мощности Красной армии на афганско-персидской границе. Цель – припугнуть Черчилля. Я ожидал увидеть статного самоуверенного красавца (ведь должен же быть красивым любовник разборчивой и опытной в этом деле Коллонтай[66]), но меня принял невзрачный, хотя и здоровенный детина. Еще удивительней было, что он явно робел, диктуя мне интервью, и беспрерывно оглядывался на стоявшего за его стулом начальника политуправления округа, кивавшего в знак согласия на каждую фразу,

– Вот во что обратилась теперь «краса и гордость революции», – подумал я тогда, – буйная, жестокая, но смелая и крепкая «братва-клешники» перемолота в пыль партийным жерновом! «За что боролись, братишки?» Если ваш «вождь» оглядывается на политрука, то что же от вас осталось? И осталось ли что-нибудь?

Но и оглядка на политрука не спасла Дыбенку от общей для всех героев октября и февраля заслуженной ими участи. Собрав остатки своего бунтарского темперамента, он, последним из начальников военных округов, все же примкнул к заговору Тухачевского[67], Но восстановить в себе пафос бунтарства уже не было сил. Он «оглянулся» на политрука и был в числе выдавших организацию, что, конечно, не спасло его. Расстрелян вместе с прочими. Говорили, что на следствии и суде он, в противовес Тухачевскому, держался позорно малодушно, каялся, плакал и давал обещания исправиться.

А ведь был, хоть вор, да молодец! Так действует коммунистическая мельница, дробящая и растирающая в пыль каждого, кто в коммунистическое русло попадает,

«Каждого гения задушат в младенчестве, каждую поднявшуюся над общим уровнем голову срежут», – предсказывал словами Жигалева Достоевский, понявший до конца гнусную звериную сущность социализма.

«Знамя России»,

Нью-Йорк, 5 апреля 1952 г

№ 60, с. 8–10.

Романтика революции

Русский Туркестан, Средняя Азия играет большую роль в моей судьбе, да и не только в моей: в 20-х гг. ее просторы и сохранявшие тогда еще свой колорит города давали приют многим подобным скитальцам. Здесь жилось тогда немного сытнее и много вольнее, чем в Европейской России. Но моя жизнь связана с ней особенно крепко и причудливо.

В первый раз я попал в нее летом 1918 г., командуя конными разведчиками особого Сибирского полка армии ген. Деникина. Этот полк был сформирован из возвращенных из Франции русских солдат, полностью распропагандированных большевиками. Он почти целиком сдался в бою под Казинджином 23 ноября 1919 г. Но мои разведчики не сдались, а прорвались в горы и потом прошли весь крестный путь отступления вплоть до Каспия – второй фазы замечательного, но мало известного «знойного похода» преданной англичанами Закаспийской белой группы ген. Казановича[68]. С остатками этих всадников я ушел в Персию, почему и считаю себя одновременно и «старым» и «новым» эмигрантом.

Но об этой части моих скитаний я расскажу, если Бог даст, когда-нибудь потом, а в этих очерках вспомню лишь кратко о моих первых встречах с коммунистами того, уже ушедшего в историю, времени.

Персидские пограничники меня буквально продали красным за 10 туманов (20 царских рублей) и передали связанным комиссару кавалерии 1-й армии Советов еврею Марцеллу Соломоновичу Рабиновичу[69], за упокой души которого я ежедневно молюсь.

Вы удивлены, читатель? Не удивляйтесь: не такие еще «чудеса» случались тогда, в то суматошное время, да и теперь бывают…

Марцелл Рабинович был один из очень немногих евреев, заслуживших солдатского Георгия на Германской войне, куда он пошел добровольцем. В 1917 г. он вступил в партию. Этот человек был «романтиком революции», характерным для того времени, но теперь уже полностью истребленным, типом. Мне думается, что ему были созвучны полковник Муравьев, Котовский, Чапаев и другие подлинно доблестные, но одурманенные революцией русские солдаты. Вероятно таким же, с тайной мечтой о карьере Бонапарта, был и Тухачевский.

Все они теперь или погибли в боях или перебиты своими же социалистическими «единомышленниками». Но к Марцеллу Рабиновичу Господь был милостив и послал ему легкую смерть: в конце 20-х гг. он полетел с приятелем-пилотом «прокатиться по облакам» на непроверенном еще новом аппарате. Сверзились. От романтика осталось только кровавое пятно…

Комиссар Рабинович привез меня непосредственно в свой личный салон-вагон в поезде командующего Туркфронтом М. В. Фрунзе.

В нем – целая серия неожиданных встреч. Во-первых, я совершенно свободен и мог бы бежать, если было бы куда. Но после встречи с англичанами, оккупировавшими тогда Персию и заставлявшими наших, попавших туда разоруженных офицеров чистить конюшни и резать саман для их сипайской конницы (бенгальских улан)[70], – бежать к ним снова у меня не стало охоты. Здесь же, в том же вагоне – свои, взятые в плен в Красноводске ротмистр Львов (Приморского драгунского полка), ротмистр Голодолинский, гардемарин Пульман[71]. Заходят и красные… бывшие гвардейцы Ушаков, Тросков. Позже я узнал, что это отношение к нам диктовалось самим Фрунзе, стремившимся привлечь в комсостав пленных белых офицеров.

В первый же день – допрос в Особом отделе. Его начальник – по фамилии Ганин[72]. Он прекрасно, тонко, как говорили тогда, одет, стилизован под англичанина, щеголяет, вставляя а речь немецкие и английские фразы. Его вопросы трафаретны, вежливы, и мои ответы его, видимо, мало интересуют.

– Допрос окончен, – говорит он через пять минут, – он только формальность. Война в Туркестане тоже закончена, и нового вы мне не скажете. Поговорим о другом.

Из этого «другого» я узнаю, что товарищ Ганин окончил знаменитую петербургскую Анненшуле[73], что он поручик (военного времени) одного из пехотных гвардейских полков, Павлов…[74] и что завтра со мной будет говорить сам командующий фронтом.

Настает и завтра, Я впущен в личный салон-вагон Фрунзе. Множество книг. Я успеваю заметить, что большинство из них военного содержания. За столом начинающий полнеть, не то небритый, не то с легкой бородкой тридцатилетний человек, с спокойными серыми глазами, в мешковатой и грязноватой парусиновой гимнастерке.

– Садитесь, ротмистр!

Мой чин назван просто, без иронии, без аффектации. Так же просто завязывается и разговор. Не допрос, а именно разговор двух любящих свое конное дело военных. Фрунзе расспрашивает меня о водопоях в колодцах пустыни, о преимуществах русского седла перед попавшим тогда в Россию канадским. Увидев, что я путаю местные породы лошадей, достает книжку о них полковника Ионова и объясняет мне разницу между карабоиром и ахалтекинцем… Полчаса проходит незаметно.

– Вы – серьезный кавалерист-практик, – говорит мне Фрунзе, – такие нам очень, очень, – подчеркивает он, – нужны. Но я не предлагаю вам вступить в Красную армию. Таким, как вы, насколько я понял вас, – поднимает он на меня свои спокойные серые глаза, – это трудно, пожалуй, невозможно. Я предлагаю вам должность начальника табунного коневодства Семиречья. Огромное поле работы. Там уже есть пять тысяч маток. Производителей вы выберете сами в Байрам-Али. Согласны? – и, видя, что я колеблюсь, добавляет:

– России всегда, какой бы она ни стала, будет нужна кавалерия, а кавалерии – строевая лошадь. Согласны?

Я соглашаюсь, и через десять минут (как позавидуют мне современные «военные преступники»-коллаборанты!) у меня в кармане широковещательный «мандат» и свидетельство о персональной амнистии за подписью

Фрунзе, что, однако, в дальнейшем, через три месяца действительно большой и интересной работы в Тянь-Шане, не помешало мне быть арестованным и отправленным в Москву, а там получить приговор к смертной казни. Меня спас Перекоп. Упоенные победой большевики «даровали широкую амнистию», по которой предстоявшая мне «шлепка» была заменена 10-ю годами Соловков, предельным тогда сроком (теперь 25 лет).

Не помешали и гибели М. Фрунзе его действительные революционные заслуги, несомненный талант полководца и военного организатора, и глубокое, серьезное отношение к своему делу. Когда СССР облетел слух, что Фрунзе зарезан ножом хирурга по приказанию Кремля, все изумились. Но я не удивлялся. Мне вспомнились его слова:

– России всегда, какой бы она ни стала, будет нужна кавалерия.

России… ее искра все же тлела тогда в сердце большевицкого главковерха, под пеплом уже перегоревшего революционного безумия. Такой полководец, к тому же пользовавшийся огромной популярностью в РККА, был немыслим в социалистической системе. Его «устранение» было неизбежно и вполне логично для нее. Вслед за ним, через 10 лет, пошли Егоров, Блюхер, Тухачевский, Саблин. 57 % высшего красного генералитета. Саблина я знавал еще гимназистом. Он принадлежал к хорошей почтенной московской семье и был тоже «романтиком революции». Сколько таких «романтиков» было в числе этих 57 %?

Они заплатили жизнью за миражи своей юности. Но чем заплатили за свои преступления перед отравленной ими русской молодежью тс, кто отравил ее этим дурманом «героизма революции»? Отмщены ли «прогрессисты», продолжающие и здесь, в эмиграции, свою преступную работу? На них, прежде всего на них, кровь этого несчастного поколения, кровь русского народа, море крови.

С допрашивавшим меня начальником Особого отдела Ганиным судьба свела меня еще раз при моем втором приезде в Среднюю Азию. Он был тогда переводчиком иностранной прессы при газете «Правда Востока». Его держали там «из милости». Раз в месяц он неизменно запивал ровно на неделю и бродяжничал в эти дни по Ташкенту. На шестой день запоя он столь же неизменно приходил ко мне опохмеляться, мылся, брился, разговаривая только по-немецки (этим языком он владел в совершенстве) и по-французски. Потом брал у меня ровно на бутылку водки и уходил… на могилу высланного Государем в Ташкент и умершего там Великого Князя Николая Константиновича[75]. (Это отец находящегося теперь в эмиграции кн. Искандера[76], оставившего по себе в Средней Азии очень добрую память). Там, на могиле отпрыска Царственного Дома, особист Ганин проводил последнюю, особенно мучительную ночь припадка своей страшной болезни. Что переживал он? Бог весть! Но во всяком случае не горделивые воспоминания о своих «подвигах» в Особом отделе.

М. Рабинович был единственным человеком, присылавшим мне посылки в Бутырки после моего ареста. Семьи у меня тогда не было. Судьбы остальных я узнал, попав вторично в Ташкент. Фон Шульман погиб в бою с басмачами, Львов и Голодолинский сгинули в недрах ГПУ.

Не чудо ли, что я сейчас пишу эти строки? Кровь… кровь… кровь… ею залит путь русской интеллигенции, указанный «прогрессизмом» XIX века.

«Знамя России»,

Нью-Йорк, 11 мая 1952 г.,

№ 62, с. 10–13.

Главковерх М. В. Фрунзе отдает честъ…

Поезд командарма, инспектирующего свой огромный округ, медленно продвигается от Ашхабада к Ташкенту по мертвым пескам пустыни. Но вот, в их безбрежье блистает яркий изумруд оазиса. Это Байрам-Али[77]– личное имение Государя. Оно еще не разграблено. «Дикие» туркмены выразили больше честности и верности Ак-Падишаху[78], чем его русские подданные. Здесь мне предстоит отобрать жеребцов для табунного коневодства.

Только подлинный, истинный конник поймет всю красоту того, что я там увидел. Конский завод Байрам-Али ставил целью сохранение и культуру местных пород: поджарые, высушенные зноем песков текинцы, их кровные братья номуды, нарядные карабоиры, уродливые, но неутомимые «киргизы»[79] чаруют глаз любителя. Фрунзе ставит здесь охрану из своего личного мадьярского конвоя.

Сады, виноградники, опытные поля Байрам-Али – дивное сочетание восточной сказки с огромной продуманной культурной работой.

Чего только, каких только растений там не культивировалось! Позже, перевидав сотни «передовых» совхозов и племхозов, я не видел ни в одном из них подобного размаха и осмысленности культурной работы. Вся она полностью служила потребностям края. Государь ни разу не был в Байрам-Али, и этот образцовый рассадник культуры не был его «развлечение».

Геок-Тепе[80], памятник русского героизма, уже позади. Мы путем Скобелева приближаемся к Амударье, переезжаем ее по одному из длиннейших в мире мостов. Снова памятка. Проект этого моста военного инженера Анненкова был забракован специалистами, утверждавшими, что построить мост такой длины здесь невозможно, но Государь дал Анненкову денег из личных средств, и мост был построен железнодорожным батальоном Русской Армии. Так было в «отсталой» России!

Вот и Новая Бухара, железнодорожная станция в 12 километрах от замечательного по красоте древнего восточного города. Эмир еще держится. Коммунизм и восточная деспотия обмениваются приветом.

Вдоль платформы выстроена афганская гвардия эмира, бравые ребята в английской форме. У самой станции – ожившая сказка – свита восточного властителя, переливающаяся всеми цветами радуги группа всадников на великолепных конях, в блистающих самоцветами уборах. Пестрые халаты, белые чалмы, драгоценные пояса с редкостным оружием… 1001 ночь…

Фрунзе, стоя на площадке загона, здоровается с почетным караулом.

– Здрам желям, ваше Тилие-пилис-два! – довольно стройно звучит в ответ, и гордость эмира – европейско-азиатский оркестр гремит «встречу»…

– «Боже, Царя храни!»

Штабные главкома смущенно переглядываются, но он сам спокойно берет под козырек. Вслед за ним – штаб и мы…

Вернувшись в вагон Рабиновича, мы оживленно обсуждаем это необычное происшествие.

– Главком совершенно прав, – авторитетно решает сам комиссар Рабинович. – Почетный караул приветствовал Россию! Великую Россию, товарищи, которой многим обязана эта страна. Ведь я бухарский еврей, из тех, что здесь при вавилонянах еще были. Моя семья и теперь в Бухаре. Знаете, что было здесь до русских? Каждый еврей был обязан перепоясываться веревкой.

– Для чего? – удивленно спрашивает фон Шульман.

– Чтобы правоверный мусульманин не утруждал себя поиском веревки, когда захочет повесить этого еврея[81].

– И вешали?

– Еще как! Ведь, это же Восток, товарищи, Восток, где все было залито кровью, вплоть до «белой кошмы» на троне эмира! Все они здесь друг друга резали. Съездим в Бухару, я покажу вам и «минарет смерти», с которого сброшены десятки тысяч жертв[82], и подземную тюрьму со скорпионами, зарисованную Верещагиным[83]. Только русские покончили со всем этим безобразием… Нет, здешним народам нечем укорить Русских царей, особенно нам, здешним евреям. Это не «черта оседлости»… Правильно сыграли гимн «арбакэши»![84] Да, и что иное они могли сыграть? Не польку-мазурку же! А «интернационала» они, конечно, не знают. Россию, Великую Россию они приветствовали, товарищи! И правильно!

– Расцеловать бы вас, товарищ комиссар, за эти слова! – искренне вырвалось у ротмистра Львова, – но все ли у вас так думают?

– Массы есть всегда массы, – морщится Рабинович, – но ведь я – комиссар кавалерии фронта и могу самостоятельно мыслить.

Как счастлив Марцелл Рабинович, коммунист, что не дожил до «торжества социализма», думаю я теперь. Попробовал бы он сейчас так помыслить!

Это было весной 1920 г. Через два или три месяца Бухара была разгромлена инсценированным «восстанием масс», а на самом деле татарским полком Красной армии. Операция окружения города была проведена очень плохо: эмир не только уехал в Афганистан под охраной своей афганской гвардии, но вывез сто лучших жен и 500 верблюдов с драгоценностями. Зато грабили ее «хорошо». Весь Арк, холм, на котором стоял дворец эмира, был устлан шелками и коврами из его сокровищницы[85]. Досталось и мирному населению. Позже я сам видел золотой самоварчик (с пробой) тульской работы, выменянный у красноармейца за десять пачек заусайловской «фабричной» махорки, которой не было тогда в Средней Азии. Поджились «освободители»! Таков был первый акт «самоопределения».

Через десять лет я повидал и второй акт той же драматической комедии. Бухара, куда я заезжал в 30-х гг., была жалким, обнищавшим, пыльным и грязным городком. Красочный Ляби-хоуз[86], зеркальный водоем в центре города, где прежде кейфовал весь его «бомонд», раскинувшись на коврах, висящих над водой чай-ханэ[87], зарос тиной и вонял. Исключительная по красоте мечеть «четырех минаретов»[88] стояла полуразрушенной и опустелой. Огромные крытые базары, в 20-м г. еще полные товаров и кипевшие колоритной восточной жизнью, в 30-х гг. были мертвы и раскрыты… Население явно голодало: по карточкам давали только фунт скверного серого хлеба, тогда как прежде вся Бухара питалась лишь белыми пшеничными лепешками «нон». Рису для национального плова не было вовсе, но Узбекистан был зато даже не автономный, а полноправной и суверенной «советской» социалистической республикой.

Мне вспомнилось тогда то, что я успел повидать и узнать о прежней «Бухаре Эшарип»[89] – Священной Благословенной Бухаре, втором (после Мекки) духовном центре Ислама, городе с сотнею медрессэ (духовных мусульманских школ), тысячами мударисов (мусульманских профессоров), изучавших и развивавших творения суфи-философов таинственного мусульманского мира. Эта священная мусульманская Бухара, к которой стекались десятки тысяч паломников со всего Среднего Востока, развивалась и процветала под охраной и попечением православных Русских Царей!

Мне вспомнился простой, самый обыкновенный каракулевый воротник, какой был почти на каждом жителе городов России; представились колонки сухих многозначных цифр, показатели мировой торговли каракулем, монополии Бухары; пришли на память фамилии миллионеров Ходжаевых, Магомет-Рассулевых, Салтановых. Конечно, не каждый бухарец был миллионером, но каждый ел вволю румяные белые «ноны» и плов с ароматным барашком, стоившим здесь тогда полторы копейки фунт. Таков был «жизненный уровень» «угнетенных» народов Востока под скипетром Ак-Падишаха, в составе Великой Российской Империи! Эти народы были тогда не только равны во всех правах «народу-империалисту», но свободны от воинской повинности, тяжкого бремени, давящего теперь «свободный» демократический мир.

Вот почему я молюсь об упокое мятежной, заблудшей души еврея-коммуниста и комиссара Марцелла Рабиновича, имевшего смелость и честность салютовать и встать на защиту национального гимна Единой Великой России, последнего «Боже, Царя храни», прозвучавшего в стране, всего лишь 50–60 лет назад присоединенной к Империи!

«Знамя России»,

Нью-Йорк, 16 июня 1952 г.,

№ 64, с. 14–16.

Великий комбинатор

В песках Туркмении водится огромная, достигающая двух метров длины ящерица-варан. С виду она очень страшна – прямо крокодил, но на самом деле абсолютно безвредна и безопасна. Туркменские мальчишки забавляются с ними, как наши – с котятами.

В газете «Вечерняя Москва» промелькнула заметка о том, что на «буржуазном разлагающемся Западе» вошли в моду женские туфельки и сумочки из замшевой кожи. В мозгу «великого комбинатора» – первого секретаря Средазбюро ЦК ВКП(б), т. е. заместителя Сталина над пятью бутафорскими республиками Средней Азии Зеленского[90] она оформилась в четкий план превращения узорчатых шкурок варанов в не столь живописные, но более приятные в наши дни долларовые бумажки, часть которых прилипла бы к рукам его самого.

Темпы соцстроительства не терпят промедлений. Тотчас по всей кооперативной сети Туркмении пролетели циркулярные телеграммы о заготовке варанов для экспорта. Голоштанные туркменские ребятишки толпами устремились в пески и потащили оттуда на веревочках тысячи экземпляров нового достижения социалистической экономики. Одновременно начались поиски и наем операторов, т. е. драчей, умеющих снимать тонкие шкурки ящериц.

Первая часть «кампании» шла с перевыполнением плана на 300 %.

По цене 100 граммов паточных леденцов за штуку, туркменчата наволокли во дворы степных факторий тысячи ящериц. Но во второй ее части получился «прорыв»: спецов по обдиранию варанов не оказалось, а дилетанты портили экспортные шкурки.

Между тем, сам заготовленный экспорт внепланово хотел есть, и устремился на лишки сахара, риса, муки, сложенные во дворах тех же факторий.

Завы факторий завопили. Начался бешеный обмен телеграммами между степью, Ташкентом (Зеленским), Москвой (Внешторгом) и Лондоном (фирмами, выдавшими задатки под товар). Все окончилось к общему удовольствию: лондонские покупатели получили крупные неустойки; вараны – свободу; туркменчата – леденцы; завы факторий – разрешение списать в графу «неизбежных потерь производства» съеденное варанами и, конечно, добавили в этот счет на свою долю, а все Средазбюро, во главе с самим Зеленским, хохотало до коликов. О пущенных на ветер народных деньгах не было сказано ни слова. Такова была веселая, но неудачная афера «великого комбинатора». Прочие его «комбинации» были много удачнее для советской кассы и много печальнее для подсоветского народа. В их финалах никто не смеялся, но многие, очень многие плакали.

Сын местечкового еврея, владельца мелкой аптеки, провизор по профессии и образованию, Зеленский был действительно незаурядным финансистом социалистического типа, т. е. ставившим знак полного равенства между понятиями «прибыль» и «грабеж». Его первой широкой, всесоюзной операцией на этом поприще было исключительное по наглости ограбление возродившейся в годы НЭП’а российской кооперации.

Населению больших городов было предложено строить, организовавшись в кооперативные общества, собственные многоквартирные дома, при гарантии личной собственности квартиры каждого пайщика. Это мероприятие имело большой успех. По всем значительным центрам, а более всего в самой Москве, создалось множество строительных коллективов; их члены, урезая себя во всем, ежемесячно несли свои взносы. Стройка развернулась вовсю… Через 3–4 года, когда много таких домов было уже построено, а еще большее количество обеспечено строительными фондами, правительство… национализировало все эти дома и собранные средства, не вернув, конечно, пайщикам даже их взносов. Счастливые обладатели собственных квартир в 3–4 комнаты, созданных на их трудовые сбережения, были «уплотнены» и перешли на положение бесправных жильцов «жактов».

Эта «комбинация» была оценена, и Зеленский поставлен во главе всей кооперации. Тут он произвел такую же «реформу», «уровняв» всех пайщиков, т. е. отобрав безвозмездно все взносы сверх основного минимума. Пайщик, внесший, примерно, 1000 рублей, терял 990, сохраняя лишь 10 рублей. Потребительская и производственная кооперация были убиты наповал. Вся система перешла в руки социалистического государства и фактически перестала существовать.

После этих «достижений» Зеленский был назначен суб-диктатором всего Туркестана с чрезвычайными полномочиями. Этот пост был очень значительным, т. к. Средняя Азия в то время была самой богатой частью Союза, сохранив еще многое из накопленного в «тюрьме народов»[91].

Зеленский начал с «земельно-водной реформы», т. е. с зажиточных хозяйств. Дело в том, что в Средней Азии помещиков русского типа, многоземельных, совсем не было. Владения в 6–8 га орошенной земли или сада были бытовым максимумом, но плодородие страны (две жатвы пшеницы или шесть укосов люцерны в год на Зеравшане!) делала их владельцев сравнительно богатыми, вполне зажиточными. Вода же там имеет исключительное значение: без орошения – все мертво.

Зеленский прежде всего национализировал земли мечетей, «вакуфов» (мусульманских благотворительных обществ) и все владения, превышающие 1,5 га полива. Награбленное он передал мелкими участками безземельным младшим родовичам (родовой быт и родовое землевладение еще жили тогда в Средней Азии) и загнал этих новых собственников в прообразы колхозов, национализировав воду, вырвав все водоснабжение из рук крестьянских общин и передав его своим чиновникам. Упорных единоличников он ликвидировал чрезвычайно просто: не дал им воды и засушил их участки. Таким образом, он предвосхитил в Средней Азии проведение сплошной коллективизации.

Далее была объявлена «новая хлопковая программа», т. е. на всех поливных землях было разрешено производить только хлопок, сдавая его соцгосударству по бесстыдно сниженной цене.

Промышленность Царской России была также остро заинтересована туркестанским хлопком, но тогда производство его стимулировалось высокими ценами закупки, авансированием производителей и другими мерами поощрения. Кроме того, Средняя Азия получала дешевую пшеницу с Кубани через Красноводск и с Поволжья через Оренбург. Теперь этого притока не было, и хлопководство обрекало местное население на голод.

Кишлаки (поселки) сопротивлялись сначала пассивно – сеяли неразрешенную пшеницу. Зеленский двинул на поля спецотряды и выкосил незрелый хлеб на корню. Возникло движение «палочников» – крестьянских антисоветских партизан. Оно было потоплено в крови.

Победа! Соцпромышленность получила хлопок, а трудовое крестьянство «национальных республик» – голод и нищету. Достижение!

В личной жизни Зеленский был очень веселым, остроумным и скептически-циничным человеком. Часто соприкасаясь с ним по газетной работе, я всегда старался настраивать его на разговор «не для печати». Когда это удавалось, и Зеленский, увлекшись своей болтовней (поговорить он любил), начинал с потрясающим цинизмом рассказывать свои «анекдотики», можно было лишь изумляться той степени морального разложения, до которой он дошел.

Под пару ему была и его жена. Она происходила из старинной титулованной семьи, воспитывалась в Смольном, но в самой последней торговке было больше совести и меньше бесстыдства, чем в ней.

Проводя социалистические «комбинации», Зеленский не забывал и себя. Медленно и осторожно он переводил крупные суммы заграницу, подготавливая себе «невозвращенство» и богатую жизнь в одной из либерально «демонократических» стран. Это сорвалось. Личная вражда – ею пропитаны все партийные организации – «подобрала ключи» и, несмотря на огромные заслуги перед партией и несомненную «нужность» ей Зеленского с его большим соцкоммерческим умом, он был все же расстрелян. А способности его были не заурядные: адская идея Торгсина… выжимание золота голодом, – принадлежала тоже ему, чем он любил хвастать.

Расцвет «творчества» Зеленского совпал с появлением книги Ильфа и Петрова «12 стульев», и в партийных кругах Зеленский получил кличку ее героя – Остапа Бендера – «великий комбинатор».

«Знамя России»,

Нью-Йорк, 30 июня 1952 г.,

№ 65, с. 7–10.

Сверх-Обер-Хам

В тридцатых годах, в Ташкенте, был созван 5-ый всемирный геологический конгресс[92]. Большевики, воспользовавшись очередью России в Международной ассоциации геологов, решили блеснуть, и имели эту возможность, благодаря жившим еще старым геологам: Обручеву, Ферсману, Губкину и уже начатым широким обследованиям первой пятилетки.

Но пропагандный бум не удался: на съезд прибыла лишь делегация Германии, социал-демократическое правительство которой дружило тогда и заигрывало с Советами.

Зато уж с этой делегацией носились, как с богатой тещей: угощали на банкетах, услаждали специальными концертами… не обошлось без неудач и здесь. «Президент» Ахун-Бабаев в произнесенной им по-русски приветственной речи так и не смог выговорить слова геология и заменял его привычным идеология. Внимательно слушавшие немцы были озадачены.

На концерте туземной музыки стало еще «веселее». Этот концерт устраивал местный старожил Покровский[93], большой знаток восточной музыки, автор глубокого двухтомного труда о ней, но абсолютно не знакомый с законами сцены. Главную же роль в туземных оркестрах играет инструмент карнай – гигантская, в четыре метра длиной труба, прямой потомок тех, которые разрушили стены Иерихона. Обычно «артист» в нее дует, его помощник держит на плече противоположный конец с раструбом. Рев ее ужасен.

Немцев посадили в первом ряду небольшого, но изящного зала, бывшего военного собрания, а Покровский построил оркестр в ряд по самому краю авансцены, взмахнул руками…

…Дружно грянули огромные котлы-барабаны, а карнай рявкнули, упершись чуть не в самые лица немцев…

Толстый профессор Кайзер в ужасе схватился за голову и мог лишь сказать:

– Kolossal!

В заключение же съезда немцы задали ехидный вопрос:

– Почему у вас, при таком невероятном богатстве геологического материала и столь широком размахе прикладных исследований, так бедна их теоретически-научная разработка?

Отвечавшему им академику Ферсману пришлось смущенно ограничиться общей фразой.

Но ловкачи советской пропаганды готовили уже новый трюк: была задумана объединенная советско-германская экспедиция на Памир, с целью «открыть» уже открытые пики Петра Первого и Николая Второго, а заодно и переименовать их в пик Ленина и пик Сталина. Оба пика выше 7000 метров, близки по высоте к Эвересту, и Германия выслала для их «открытия» шестерых лучших альпинистов. Советы также послали бригаду альпинистов, бригаду научных работников, во главе с профессором Щербаковым[94], а верховное начальствование над всеми «штурмующими Крышу Мира» силами вручили «испытанному» главковерху, в то время прокурору республики – Крыленко[95].

Я обслуживал от газеты и конгресс и экспедицию, вследствие чего и имел сомнительное удовольствие познакомиться с этой «исторической» личностью.

Тотчас по прибытии экспедиции я интервьюировал профессора Щербакова. Это был скромный, тихий, но глубокий, вдумчивый человек науки. Он обстоятельно и детально излагал мне ряд исследовательских проблем, которые надеялся разрешить в предстоящей экспедиции. Я записывал. С шумом открылась дверь, и в комнату ввалился здоровенный детина средних лет, очень похожий на переодетого в щегольской френч деревенского мясника. Соответствующие манеры, соответствующая морда.

Дорогие читатели, вы знаете, что я избегаю грубых слов в моих рассказах вам, но в данном случае такое определение неизбежно. Можно сказать лишь еще грубее – харя. Назвать же этот «портрет» лицом или физиономией нельзя.

Черты его были обычными, даже правильными, но выражение тупого самодовольства, чванства, наглости – попросту хамства – проступало столь ярко, что покрывало собой все прочее. Трудно верилось, что его обладатель окончил университет.

– А, сотрудник печати? Очень хорошо, – не здороваясь, бросил он мне, – ну, эту профессорскую… (непристойное слово) бросьте к… (непристойная фраза). Слушайте, что я вам скажу и записывайте. Слово в слово.

Крыленко развалился в кресле, закурил, не предложив, конечно, нам, папиросу, и понес трафаретную пропагандную чушь о «достижениях», «победах» и прочем. О научной работе, ее конкретных задачах – ни слова. Потом выяснилось, что он спутал даже намеченный маршрут, что мягко пояснил мне проф. Щербаков: тов. Крыленко «оговорился».

Что было делать мне? Дать болтовню Крыленко без разъяснения смысла экспедиции?

Умный заместитель редактора Эйдельсон нашел выход. Он дал оба интервью разом под жирным заголовком: «Мы штурмуем Крышу Мира».

Я сопровождал экспедицию до линии вечных снегов, и в вагоне служил переводчиком между русскими и немецкими альпинистами. Наши были славными, крепкими молодыми ребятами. Снаряжены они были «по-советски»: в солдатских бутсах и стеганых ватниках. Для питания – сало и крупа. Немцы имели, конечно, полное снаряжение европейских спортсменов, каждый предмет которого возбуждал удивление и восхищение наших.

– Что это? Для чего это? – то и дело спрашивали они, указывая то на сухое горючее, то на другие приспособления горного спорта. Рулончики гигиенической бумаги, которые несли при себе немцы, привели их сначала в недоумение, а потом вызвали взрыв хохота. Оторвали себе по кусочку – показать дома.

– Они, кажется, никогда не видали этого? – в свою очередь удивились немцы.

Стыдно мне было тогда, и этот эпизод, эти вежливо-насмешливые улыбки немцев вспомнились мне много лет спустя, когда я увидел знаменитый номер розенберговского журнала «Untermensch»[96].

Крыленко в дороге шумно ссорился с сопровождавшей его сожительницей, тоже «героем» тов. Розмирович[97], причем крепкие выражения сыпались с обеих сторон. В тех же формах он покрикивал и на профессоров. С альпинистами он вообще иначе не разговаривал.

«Штурм» совершился. И русские и немцы поднялись на пики. Переименовали их и утвердили на ледниках красные тряпки.

– Каковы научные результаты экспедиции? – интервьюировал я вернувшегося Щербакова.

– Темпы научной работы не совпадают с темпами спорта, – уклончиво ответил он, – пока я воздержусь от ответа… потом… Когда мы разберем, проанализируем собранные материалы…

– Для науки – нуль с хвостиком! – понял я.

Но шум был большой. Кажется, прокричали об «открытии Памира» и за границей, как потом о папанинской буффонаде на Северном полюсе. Госиздат предложил мне выпустить книгу об экспедиции с очень большим тиражом при столь же высоком гонораре. Я отказался. Не смог. Пришлось бы сверх сил врать, восхваляя «подвиг» и «достижения» советчины, в то время как единственный там действительный реальный подвиг был совершен нашими ребятами-альпинистами, сделавшими этот очень трудный подъем на пики без снаряжения, полуголодными, но все же не отстав от блестяще снаряженных и тренированных немцев.

Не беда! Рекламные книги написали другие, не видевшие Памира и близко. Так фабрикуются «достижения», приводящие в восторг наивных европейцев и янки.

«Знамя России»,

Нью-Йорк, 14 июля 1952 г.,

№ 66, с. 11–13.

Ленинский «гвардеец»

В тридцатых годах, в партийных кругах циркулировал анекдот о том, как на последних партийных съездах старейший большевик Рязанов появлялся всегда в сопровождении двух здоровенных детин, которые на заседаниях неизменно сидели рядом с ним и осаживали старика, если он пытался подавать реплики с места. На трибуну его, конечно, не пускали, но не показать на съезде первого переводчика Маркса на русский язык и личного друга Ленина было невозможно.

Этот анекдот соответствовал действительности, был фактичен, а другой, вымышленный, столь же характерен для отношения Сталина к «ленинской гвардии».

Рассказывали, что вдова Ленина, Крупская, попыталась возражать против проведения сплошной коллективизации. «Мудрейший» тотчас вызвал ее:

– Ты, что это, старая дура, бузить вздумала? Ты у меня смотри! А то я тебя от звания ленинской жены отставлю, разжалую, и Колонтаиху ему во вдовы назначу!

Ближайшие соратники Ленина, Бухарин, Зиновьев, Каменев и др. были расстреляны после упорной внутрипартийной борьбы. Второй сорт – истреблен без особой помпы, а мелочь – просто сведена к нулю, рассажена по концлагерям или загнана в глухие углы под надзор местных органов НКВД доживать в качестве «музейных экспонатов». Жизнь одного из таких «экспонатов» я мог проследить и с внешней и с внутренней сторон.

Вскоре после 1905 г. в наш губернский город прибыл ветеринар Николай Николаевич Баканов. До этого он был в ссылке, в Вологодской губернии, где так же служил уездным ветеринаром, и свое место в губернии – повышение – он получил по протекции одного из наших «прогрессистов», кстати сказать, титулованного крупного помещика. Подобное покровительство революционерам было тогда в моде. Баканов был знающим ветеринаром, и окрестные коннозаводчики наперерыв его приглашали. Он быстро составил круг знакомств и, будучи к тому же прекрасным винтером, стал непременным членом губернского собрания, где его неизменным партнером в игре был другой ее чемпион – полицмейстер.

Партийный большевик-подпольщик и начальник полиции совместно объявляли «большой шлем в безкозыре». Случались и такие разговоры:

– Три червы! – «показывал масть» полицмейстер, – к тебе, Николай Николаевич, опять «племянник» приехал?

– А что? Пики четыре!

– Жандармский ротмистр говорил: сведения к нему поступили… Пять в бубнах! Так, ты, того… убери «племянника» на время…

Патриархально работала наша полиция в те времена «кровавого царского режима»!

В уютном домике Баканова была явочная квартира подпольщиков не только с.-д. партии, но и с.-р. Когда нужно бывало кого-либо или что-либо спрятать, он обращался к одному из друзей-помещиков.

– Ну, что ж, – отвечал этот русский хлебосол, – пусть у меня поживет… Мы образованным людям рады… у нас тихо.

Молодежь валом валила к «дяде Коле». Во-первых, у него бывало весело и непринужденно, а, во-вторых, и для многих, в-главных, он был «в ссылке», «страдалец за народ», «борец» и даже «крупный революционер». Обаяние революционной романтики, воспитанное в сердцах русской молодежи «прогрессивной» литературщиной, было неотразимо. Покаюсь: и я ему тогда поддавался.

Не только неопытная молодежь давала увлечь себя по этому пути, но, как свидетельствует недавно вышедшая правдивая книга «На путях к свободе» А. В. Тырковой-Вильямс, и государственные мужи, либеральные общественные деятели, которых и сам П. А. Столыпин считал «мозгом страны», не далеко от нас ушли, а навредили России побольше…

«Крупным революционером» Баканов никогда не был. Он был только рядовым партийцем-подпольщиком, случайно попавшим в выгодное для партии положение, в силу которого он приносил ей большую пользу, скрывая у себя террористов и агитаторов, бомбы и прокламации, вербуя безусую экспансивную молодежь и, вероятно, осведомляя вовремя об опасности. Он мог это делать в силу своих клубных связей.

После «февраля» он стал председателем местного совета, а в «октябре» первым предгубмсполкома, т. е. губернатором, во время правления которого был расстрелян его бывший партнер по винту – полицмейстер. Потом я надолго потерял из виду «дядю Колю», и встретил его вновь лишь в 30-х гг. в Среднеазиатском госуниверситете[98]. Он вел там какую-то мелкую, необязательную дисциплину.

Заговорили по-старому: он мне «ты», я ему «вы, дядя Коля». Позвал его, постаревшего, как-то пришибленного, жалкого, к себе и за крепким чаем, которого он был большой любитель, разговорились совсем «по-старому», по душам.

– В гору идешь? – сердито буркнул сперва дядя Коля, – профессор… и в газете твое имя всегда…

– Мои горки – ухабистые, дядя Коля. И в газете мое имя стоит, и в учетных листах НКВД. А сюда знаете, откуда я прибыл? С Соловков. Пять лет у вас поживу. Не меньше.

– Вот, оно что! – облегченно вздохнул дядя Коля, – и тебя, значит, прихватили. Ну, тогда давай побалакаем, отведем душу.

Побалакали. Оранжевая луна прошла уже полпути по синему южному небу, а старик все еще рассказывал мне тяжелую повесть полного крушения своих идеалов, признания ложности всего своего жизненного пути, безысходности и мук совести прозревшего русского передового интеллигента.

– Ты думаешь, у меня сердце кровью не обливается при виде происходящего? – говорил дядя Коля, – Ты думаешь, я не вижу, не знаю, не понимаю всего этого ужаса? Я, брат, больше тебя знаю. Я пока еще в партии и на закрытые собрания допущен. А что я могу сделать сейчас?

– Сейчас, конечно, ничего. Сейчас вы немногим выше лаборанта, но когда вы были председателем губисполкома? Тогда вы могли же?

– Ничего и тогда не мог. Попробовал в период красного террора кое-кого из старых приятелей от шлепки спасти – сам едва уцелел. С поста сняли, по партлинии – «последнее предупреждение». А тогда еще Ленин был жив! Получил назначение там же, но уже лишь земельным отделом заведовать. Из центра одно за одним предписания – загонять мужиков в колхозы. Не видел я, что ли, всей нелепости этого? Слава Богу, земским ветеринаром двенадцать лет был, знаю русскую деревню! А что поделаешь? В хомуте, брат, и в оглоблях! Податься некуда. Сплошную коллективизацию ахнули; тут я не выдержал, поговорил с одним-другим из старых партийцев. Через неделю нас всех по разным дырам распихали. Вот и сижу здесь – пробирки мою. Хорошо еще, что так отделался.

Мы помолчали, слушал пение цикад.

– А скажите, дядя Коля, – спросил я, – как по-вашему, совесть существует или это только буржуазный предрассудок, поповская выдумка?

В настоящее время – Национальный университет Узбекистана.

– Ты вот к чему гнешь, – понял суть моего вопроса старик, – существует, брат, существует. И Бог какой-то существует, а не «вид кислорода». Только мы узнаем об этом поздновато. Вот, в чем дело. Думаешь, меня она не грызет? Эх! – опустил он на руки седую, кудлатую голову, – я свою вину полностью осознал. Но только ли я виноват? Только ли такие, как я, подпольники-революционеры? А те, кто поддерживал нас? А князь, покровительством которого я держался? А полицмейстер, который мне служебные тайны болтал? Чем я был бы без них? Ничем. Они мне все дорожки расчищали. А помещики, укрывавшие наших нелегальных? Тут, брат, как раздумаюсь, такая философия в голову полезет, что сам черт в ней ногу сломит. Выходит, что я был только исполнителем. Понял? Мелкой сошкою, атомом общей виновности всей интеллигенции российской, общей… и князя, и полицмейстера, и твоей… Все и платим. Вот в чем разгадка!

«Знамя России»,

Нью-Йорк, 18 августа 1952 г.,

№ 68, с. 5–8[99].

Человек и робот

В среде русских фабрично-заводских рабочих была и даже сохранилась по наше время своя самобытная «аристократия». Были даже «династии», бережно хранившие свои генеалогические воспоминания за 100–200 лет. И теперь еще можно встретить на уральских заводах семьи, целый ряд поколений которых работал в одном и том же районе, а порой и у одной и той же менявшей свою конструкцию домны, чуть ли не с овеянного исторической легендой времени Никиты Демидова, тульского кузнеца и сподвижника Великого Работника Петра. В древних гнездах художников-кустарей, в Палехе и Мстере, я видел целые слободки потомков русских народных художников, расписывавших знаменитый Коломенский дворец царя Алексея Михайловича. В их семьях хранились реликвии того времени.

К числу таких аристократов-рабочих принадлежал и тот, кого я назову в этом очерке Головиным. Избираю эту фамилию по внутреннему созвучию с его настоящей кличкой, данной его предку за острый ум и крепкую русскую смекалку. Она, эта русская смекалка, была родовым признаком династии Головиных. Дед моего знакомца попал в Петербург при отборке с Урала лучших рабочих для строившегося генералом Путиловым завода. В его цехах провел свою юность и мой приятель. Революция застала его 18-20-летним юнцом. Большие способности, свойственные этой семье, природный ум и энергия разом подняли его на гребень волны, и я познакомился с ним, когда он был уже руководителем Агитпропа Орджоникидзевского крайкома[100], т. е. управлял всей интеллектуальной жизнью доброй половины Северного Кавказа. Университет, институты, театры, кино, газеты, музеи, – вся культурная работа огромного комплекса различных организаций была «по партийной линии» подчинена ему, им направлялась и контролировалась.

Бывший путиловский рабочий Головин, окончивший лишь начальную школу царского времени и совпартшколу, с этой работой справлялся. Кроме ума и энергии, он обладал и большим тактом, а главное – искренним стремлением к культуре вообще и к окультуриванию самого себя, в частности. Профессора, актеры, журналисты встречали в нем всегда друга, а нередко и заступника.

Я часто соприкасался с ним по педагогической и музейной работе, и не раз мог заметить тщательно маскированную им, но жившую в нем свободную от «партийных установок» мысль. В критические моменты она проявлялась в форме разумных, тщательно обдуманных им действий.

Когда для проверки нашего музейного, действительно очень богатого книгохранилища (свыше 100 000 томов) явилась из Москвы снабженная строжайшими полномочиями комиссия, состоявшая из тупых партийных чиновников, мы были в панике. Хранившиеся у нас, спасенные чудом библиотеки архиерея и семинарии содержали много редкостных книг по богословию. Под угрозой были и подшивки приказов с времен Ермолова по старейшим доблестным кавказским Тенгинскому и Самурскому полкам. Библиотеки и архивы их попали также в музей.

– Изъять и уничтожить этот хлам, – постановила комиссия.

Мы устремились к Головину, и он, тщательно взвешивая каждое свое слово, умело избегая подводных рифов, добился от комиссии разрешения сохранить эти ценности в качестве особого закрытого фонда. Их уложили в отдельные шкафы и запечатали.

Я знал Головина, быть может, ближе, чем кто-либо другой. Моя жена была тогда одной из подведомственных ему машинисток, и он всегда вызывал ее к себе для перепечатки секретных материалов, несмотря на то, что в машинном бюро было достаточно комсомолок. О том, что ее дяди – шкуринцы, а брат погиб в рядах Корниловского полка, он, несомненно, знал. Должен засвидетельствовать, что и жена свято хранила его тайны, но… все же не от меня.

И вот, в конце «великой чистки» 1938 г., на ставропольском небосклоне появилась новая партийная звезда. Сначала она поблескивала довольно тускло и очень осторожно, но после разгрома всей верхушки северокавказской парторганизации разом засияла в зените. Этой звездой был Суслов[101], назначенный первым секретарем крайкома, т. е. получивший более власти, чем имел наместник Государя Императора на Кавказе.

Суслов был полной противоположностью Головину и даже вообще человеку, как свободному, обладающему сердцем и критической мыслью существу. Он представлял собой точно выверенную, безупречно работающую машину для выполнения идущих сверху приказов. Трудно сказать, была ли у него своя личная воля, свои собственные мысли, чувства. Все это поступало к нему, вливалось в его личность в потоке директив, инструкций, постановлений, и выходило из него уже в форме реальных действий, волевых импульсов, направлявших в нужное партии русло всю жизнь огромного края.

Суслов был прямым и единственным в крае начальником Головина. Эти два совершенно различных организма, два типа партийцев не могли ужиться. При «великой чистке» Головин уцелел. Его спасла та же сметка и тот же свойственный ему такт – умение ладить с окружающими его людьми. Но для борьбы с Сусловым этого было мало. А борьба шла не на жизнь, а на смерть. Самую реальную физическую смерть. Эта борьба была не соперничеством двух честолюбий, но столкновением двух типов коммунистов: человека, верившего в добро своей идеи, старавшегося осуществить воспринятый им идеал, и машины, абсолютно чуждой вообще представлениям о добре и зле, ножа гильотины, подчиненного только руке палача.

Я был в курсе всех перипетий этой борьбы, т. к. по секретным письмам Головина к его покровителям в Москве я видел, как бился он, стремясь доказать свою явную правоту. Живая душа его была захвачена клещами машины, и эти клещи побеждали.

Внезапно, как громовой удар, в причастных к культуре кругах Северного Кавказа пронеслась весть: Головин исключен из партии!

В тот год это значило – немедленный арест и смерть, неизбежная для столь крупного работника, попавшего в опалу. Но я был одним из немногих, знавших, что за несколько часов до этого решения предупрежденный об опасности Головин тайно выехал на автомобиле, и теперь уже на пути к Москве.

Влиятельные друзья смогли лишь «вгрязнить» его снова в партию, откуда он был «вычищен», но как деятель он был сведен к нулю, назначен на низовую работу куда-то в сибирскую глушь. Робот победил.

Уничтожая на своем пути десятки и сотни таких же, еще хранивших живую душу партийцев, Суслов возносился все выше и выше. Теперь он уже в самом зените партии, вблизи ее «солнца» и выполняет ответственные поручения – проводит те же чистки в странах-сателлитах. Его имя то и дело мелькает на страницах мировой печати. Робот-гильотина продолжает свою работу – истребление всех проблесков свободомыслия в среде одураченных коммунизмом.

Суслов один из наиболее ярких представителей целого поколения людей с вытравленной победившим социализмом душой. В них – главная опора этой системы. Они – сильнейший из ее рычагов. Их немало. Они представляют собой господствующий в наши дни тип партийцев и составляют ядро той демонической силы, которая приводит в движение весь интернациональный аппарат мирового коммунизма. Они безусловно верны Сталину, ибо каждый из них твердо знает, что гибель «любимого вождя» неминуемо повлечет и его собственную гибель.

«Знамя России»,

Нью-Йорк, 30 сентября 1952 г.,

№ 71, с. 6–8.

Генерал Ермолов и «генеральная линия»

Года за два до начала войны мне было предложено оформить исторический отдел Ставропольского (очень хорошего, кстати сказать) музея. Я знал, что создание этого отдела – приказ из центра. Знал, что выполнить его необходимо в течение месяца и что единственным подходящим лицом для выполнения этой большой работы во всем городе был только я. Нужно было разместить в пяти огромных залах экспонаты по всей истории Кавказа от доисторических времен до наших дней. Для этого требовалось разобрать и классифицировать целую гору самого разнообразного материала, знать историю Кавказа, декорировку и экспонирование, а, кроме того, самому подобрать и в дальнейшем администрировать группу самых разнородных работников: плотников, шрифтовиков, стекольщиков, окантовщиков и т. д. Зная, что другого не найти, я заломил с Крайкома невероятную цену, приблизительно полуторагодовос жалованье врача. Ничего, согласились. Работа закипела.

Коллектив я подобрал, главным образом, из своих студентов, обеспечив им приличный заработок. Знал, что не выдадут меня русские ребята, вывезут, хотя задача была трудна и, кроме того, я мог работать только после 8 часов вечера.

Бдительная партия, конечно, назначила ко мне контролера, своего рода, «политрука».

– Товарищ Плотников будет вам помогать, – сказали мне в Крайкоме, – он очень культурный, только что окончил комвуз, энергичный, деятельный.

Музейное дело в СССР считается политической работой, т. к. все музеи всех отраслей наук одновременно являются и орудиями пропаганды, исторические же в особенности. Каждый экспонат, даже выкопанный из кургана черепок, должен быть снабжен соответствующей надписью, отражающей марксистское мировоззрение. Составлять самим такие надписи не рекомендуется – можно влипнуть. Много безопаснее подыскивать соответствующие цитаты из «классиков марксизма».

Опыт прошлого при общении с такими «политруками», каким был Плотников, научил меня тому, что если не увязить их самих в какой-либо сложной, кропотливой работе, то они будут мешаться в живое дело и вредить ему.

– Как я рад вашему назначению, товарищ Плотников! – сказал я, пожимая руку моему новому соработнику. – Ведь вы знаете, что здесь требуется глубокая марксистская эрудиция, а я грешным делом слаб… Литературовед… К тому же беспартийный… Так вы уж, пожалуйста, возьмите на себя подыскание соответствующих цитат…

Готово! Мой Плотников обложился пирамидами «основоположников» всех видов и рылся в них до седьмого пота, а я мог свободно работать над моим материалом.

Он был необычайно богат. В первые годы революции в музей попадали архивы и коллекции старых кавказских полков, множество ценных вещей, отнятых у частных лиц, и, кроме того, там уже были фонды, накопленные создателем музея, энтузиастом этого дела, скромным нотариусом Ставрополя былых времен – Г. К. Праве[102], создавшим этот музей на свои личные средства.

Замечательная коллекция восточного оружия, собранная Самурским полком, альбомы акварелей князя Гагарина, лучшего иллюстратора Кавказской войны, несколько картин знаменитого Рубо, портреты Шамиля и его наибов, зарисованные с натуры каким-то неизвестным, но талантливым художником, сухой листок чинара с надписью самого Шамиля, маленький нагрудный коран Хаджи-Мурата, снятый с его трупа полковником Каргановым… Всего не перечтешь, но все это было хаотически свалено в кладовых, и надо было разобрать, «паспортизировать», привести в порядок и разместить в залах. Мне тоже хватало работы, и она кипела.

Пока отделывали первый, археологический, зал, – все шло благополучно: мы раскладывали по витражам черепки из скифских курганов и расставляли каменных баб, а тов. Плотников снабжал их длиннейшими и скучнейшими цитатами из Энгельса. Ни он, ни я не волновались.

Но вот приблизились к Кавказской войне – скользкому месту, на котором было легко и пятерку концлагеря заработать. Национальная политика – очень опасная вещь как для самих политиков, так и для научных работников. Зная это, я пошел к редактору местной газеты, хорошо откосившемуся ко мне, только что приехавшему из Москвы, делавшем карьеру ловкому партийцу, и откровенно поговорил с ним. Вернувшись в музей, я уверенно вынес из кладовой огромный портрет генерала Ермолова в золотой раме, прославляющие героизм русских кавказских войск картины Рубо, пару чудом уцелевших русских знамен и… небольшие портреты Шамиля и его наибов.

При виде этого подбора Плотников остолбенел.

– Как?! Генерал Ермолов? Во весь рост? Да еще в золотой раме? Царский опричник? А народный вождь Шамиль едва заметен? Вы посмотрите, вы посмотрите, что у Маркса сказано… – сунул он мне к носу книгу.

У Маркса, действительно, были очень нелестные отзывы о замирении Кавказа русскими войсками, а черкесы были превознесены до небес, т. е. по советским музейным правилам нужно было бы дать Шамиля во весь рост, а Ермолова свести к минимуму.

– А вы, тов. Плотников, давно были в Крайкоме? – приняв интонацию значительности, спросил я.

Плотников разом встревожился.

– Вы заходили туда? С кем вы разговаривали?

– Нет, в Крайкоме я не был, я только поговорил с недавно прибывшим из Москвы. Сходите в Крайком, тов. Плотников! – добавил я еще значительнее.

Мой политрук тотчас же убежал в страшной тревоге и вернулся к вечеру совсем растерянным.

– Да, знаете ли, вся работа насмарку, – сказал он, разрывая пачку заготовленных надписей. – Генеральная линия национальной политики властно диктует новую установку. Но где взять материалов? Где найти соответствующие цитаты? – схватился он за голову. – А самому составлять – это, знаете ли…

– Сочувствую, дорогой тов. Плотников, – ответил я, – глубоко вам сочувствую, но ничем помочь не могу… Ну, как? Генерала Ермолова можно уже вешать на стену?

– Да-да, конечно! И раму оставьте. Очень хорошая рама, вызолоченная… Но где взять подпись? – снова схватился он за голову.

То, что повергло в трепет и смущение глубоко эрудированного во всей марксистской литературе тов. Плотникова, будет мало понятно зарубежному читателю. Дело в том, что организация исторического отдела провинциального музея была уже показателем изменения «генеральной линии» в национальной политике партии. Ставка на русский патриотизм была уже сделана в верхах. Об этом был информирован редактор газеты, но молодой рядовой партиец Плотников этого не знал. Он принадлежал к поколению, воспитанному советской школьной пропагандой в иных установках, зажат ими со всех сторон, и, будучи выбит из привычного русла, сел как рак на мели.

Подобные Плотниковы очень распространенный тип среди молодых современных партийцев. Они с детства вытренированы в правилах безусловного подчинения и послушания директивам, идущим из центра. Не только своей личной воли, но и своего личного мышления они не имеют. Эту мозговую работу выполняет за них Агитпроп, они же воспринимают готовые уже рецепты и практически их осуществляют. Плотниковы – именно то поколение, на котором Сталин сейчас базирует свою власть. Рассчитывать на проявление какой-бы то ни было оппозиции среди них – бессмыслица. Они – роботы, полностью выхолощенные и в духовном, и в интеллектуальном отношении. При крепкой связи с волею правящего центра их батальоны представляют собою страшную силу.

Но так ли, как кажется, крепка эта база сталинской тирании? Как только от такого Плотникова потребовались какие-то самостоятельные действия, самостоятельные решения задач, поставленных той же партией, он оказался полностью бессилен. Не имея точных указаний о характере неожиданного зигзага «генеральной линии», он растерялся настолько, что буквально не смог дальше работать, бегал по каждому вопросу консультироваться в Крайком и в результате даже заболел, бедняга. В этой беспомощности сталинских роботов, охватывающей их при ослаблении влияния центра, скрыта внутренняя слабость партии. Мне думается, что Сталин это знает и, быть может, именно потому боится решительной схватки с свободным миром, но только… пока.

«Знамя России»,

Нью-Йорк, 16 ноября 1952 г

№ 74, с. 9–12.

Лицо под маской

Совместная со студентами вузов и техникумов, в которых я преподавал, работа в музее, да и сам провинциальный уклад жизни в Ставрополе и Черкесске (быв. ст. Ваталпашинской) сближала меня с ними. На лекциях и я, и они, мы были принуждены носить маски. Этого требовала неизбежная в подсоветской жизни самозащита.

Но переключаясь в сферу совместной деловой работы, мы неизбежно становились более людьми, более самими собой, чем это было возможно в обстановке учебного заведения. Мы продолжали остерегаться друг друга, но искренние ноты прорывались в наших словах все чаще и чаще… Нередко студенты задавали мне вопросы о жизни в дореволюционной России, часто прибегали к помощи моей тогда еще очень крепкой памяти, спрашивая, по большой части дополнений к творчеству глубоко интересовавших их запрещенных или просто изъятых из советских библиотек поэтов, от Гумилева до Хомякова и даже Надсона, которым очень интересовались девушки.

Из таких заданных вскользь вопросов я узнал о существовании у многих студентов таинственных тетрадок с запрещенными стихами и афоризмами изъятых авторов, например, цитат из «Бесов» Достоевского. Порою они читали мне свои стихи, в которых звучали живые, искренние ноты… Особенно ярок в моей памяти один юный студент-комсомолец, донимавший меня требованиями оценки его интимного творчества. Стихи его были поэтически грамотными перепевами лермонтовских настроений. У этого юноши были большие и чистые голубые глаза, которыми он, казалось, хотел заглянуть ко мне в душу, и мне бывало очень тяжело отвечать на его вопросы сухими, трафаретными фразами.

Однажды, улучив минуту, когда никого около нас не было, он страстно зашептал мне:

– Поймите, поймите, Борис Николаевич, что не советский я человек, совсем не советский…

– Никому никогда не говорите этого, – ответил я ему.

– Да, ведь, я только вам…

– Даже и мне. Ни к чему хорошему это не приведет ни вас, ни меня, – ответил я, но не удержался и добавил – пока…

– Пока?.. – переспросил он со страстной надеждой. – Пока что?

– Пока не придет время, – неопределенно ответил я.

В первые дни войны этот студент пришел ко мне на квартиру.

Его не призывали, но он хотел идти добровольцем, и решил спросить совета у меня. Он снова повторял мне, что он «не советский», и стремится в бой не за советский строй, а за… за что – он сам сказать не умел.

На войну он все же пошел, и, как я узнал потом, был убит в первых же боях.

Был ли он одиночкой, «белым воробьем» в своей среде? Факты говорят обратное: на Кубани, в период раскулачивания, были нередки случаи, когда комсомольцы разрывали и бросали на столы секретарей ячеек свои партбилеты. Об этом даже сообщалось в их газетах, как о «вылазке классового врага». Исчезновение студентов в недрах НКВД тоже не было редкостью.

Теперь, когда у «новых» эмигрантов стали развязываться языки, и мы читаем в газетах их рассказы о своей жизни в СССР (взять, например, хотя бы «Невидимую Россию» В. Алексеева[103]), я вижу многократные подтверждения его слов. Даже полковник Гр. Токаев[104] сообщает о каком-то кружке штабных офицеров (или генералов?), в котором во время войны обсуждался вопрос о поддержке или противодействии Сталину во имя России. Токаев пишет, что было вынесено решение поддержать Сталина именно ради спасения страны от порабощения и раздробления государства внешним врагом.

Я охотно верю этому сообщению Токаева. Несомненно, что в советской армии существовали и существуют такого рода кружки, особенно в среде младшего офицерства. В РОА я нередко слыхал о развитии их в первом периоде войны. Позже, в Толмеццо, в «Казачьем стане» атамана Доманова, приходилось наблюдать очень интересное явление. В составе этих казачьих формирований не было ни одного бывшего советского генерала, очень мало полковников, но множество младшего офицерства, причем наблюдалось, что чем младше офицер, тем «правее» его политические воззрения – молодежь была сплошь монархична.

Таким образом, теория «молекулярной революции», проповедуемая солидаристами, получает как будто некоторое подтверждение. Но дело в том, что такого рода кружковщина предшествует каждому революционному движению, и ни в какой мере не может считаться монополией акции НТС. Однако, от кружковщины до революционного взрыва еще очень далеко, и разобщенные между собой «молекулы» кружков не могут служить достаточной базой для революционных действий, особенно в условиях советской полицейщины.

Тем не менее, мы вправе предполагать под масками роботов лица живых людей. Дыхание пробуждающейся «невидимой России» нам здесь почти неслышно. Мы можем лишь догадываться о нем. Но Сталин и его клика, несомненно, ощущают и видят его много яснее и определеннее. Об этом свидетельствует изменение устава партии, принятое XIX съездом. Слежка партийцев друг за другом поставлена в основу нового статута. «Вождь» не верит даже своей «монолитной» партии.

«Знамя России»,

Нью-Йорк, 30 ноября 1952 г.,

№ 75, с. 7–8[105].