Путевые заметки
Путевые заметки
Чувство пути появилось не вдруг и не сразу. Долгие годы я жила без него и жила плохо. В отрочестве и юности засыпала и просыпалась с одним и тем же тоскливым вопросом: «Зачем?»
Зачем встаю, зачем ложусь, зачем живу. Не покидало ощущение, что ответ есть, и где-то близко. Но где? «Трагический отроческий возраст» затянулся. Чувство пути и неслучайности происходящего возникло лишь после тридцати. И вот, добытое ценой стольких лет поиска, исчезло снова. Потому и пишу, решив вернуться назад в надежде отыскать утраченное.
В детстве, как и положено, день был наполнен до краев. И, едва открыв глаза, я начинала торопиться делать все то, от чего оторвали вчера, уложив в постель и погасив свет. Маета началась позже, лет в тринадцать-четырнадцать, когда, сидя во время концерта рядом с мамой, я обнаружила, что мне в тягость ее присутствие. Музыка переворачивала душу, мешала говорить, хотелось спрятаться, исчезнуть. А мама о чем-то спрашивала, предлагала яблоко, подводила к знакомым во время антракта. Музыка распахивала дверцу в какое-то иное бытие, но что с этим делать, я не знала. Однажды, проводя студенческие каникулы в Юрмале, я купила приставку и немного пластинок. С трудом дождалась возвращения в Москву и… начала новую жизнь. Фортепианные концерты Шопена заслушала до того, что пластинка стала шипеть, а игла подпрыгивать. Принялась за третий фортепианный концерт Рахманинова. Помню весенний день 1958 года: мы с подругой готовимся у меня дома к сессии. Звучит уже заигранный Рахманинов, на столе в освещенном солнцем граненом стакане — тополиная ветка. И снова показалось, что все это — позывные другого бытия, другого измерения. Вернее, показалось то, что плохо поддается описанию. Но раз уж взялась писать, то обязана заполнить весь лист, не оставляя пропусков и пробелов.
Позывные звучали все чаще и требовали от меня бог весть чего. Синие контуры домов и деревьев, в сумерки закатное солнце, вспыхнувшее во множестве окон, запах старых книг в хранилище библиотеки, куда однажды попала, начало си-бемоль-минорной сонаты Шопена, улыбка Кабирии в фильме Феллини — всюду таинственные знаки, которые подавала мне жизнь. Как ответить на них и чем? Потребность и неумение ответить порождали тоску и сердечную боль. И наконец появились стихи. Пока писала, все было хорошо, но, едва переставала писать, тоска возвращалась с удесятеренной силой. Я отлично понимала всю нелепость такой жизни. Восемь неловких строк не есть адекватный ответ на загадочные позывные и не могут быть оправданием существования. И не стоит умирать, если не пишу.
И все-таки вновь умирала и вновь воскресала.
Одновременно с этим шла обыкновенная жизнь: окончание школы в год I Всемирного фестиваля молодежи, поступление в институт, поездка на целину, замужество, работа в школе. Нет, я не хотела быть учителем, понимая, что школа заберет все время и всю душу. Я хотела писать. И только. Но так вышло, что, не поступив в Университет на филфак, я чудом успела сдать документы в иняз и попала на педагогический факультет. Когда я окончила институт, меня направили в английскую спецшколу, где полагалось отработать два года. Я видела, как работают учителя, влюбленные в свое дело, и, зная, что так не смогу, чувствовала себя преступницей. Но уйти не могла — не отпускали. Слава богу, через год завуч Ольга Константиновна, которой я откровенно призналась, что хочу писать стихи, а не учительствовать, сумела договориться в РОНО, чтоб мне дали «вольную». Ура! Свобода! Я устроилась преподавателем на вечерние курсы иностранных языков. Учить взрослых — совсем другое дело. Это мне даже нравилось. Я выдумывала интересные приемы, готовилась к урокам, покупала разную методическую литературу. А утро оставила для стихов.
Странно вспоминать, как я жила. Большая комната на Кропоткинской в коммуналке. На столе кастрюля с супом, который мой муж Боря за неимением ничего другого ел на завтрак. Незастеленная постель, где валяюсь я, пытаясь что-то сочинять и записывать. На подушке — журналы, книги. Попишу, почитаю, снова попишу. В этой же квартире жила Борина тетя Ольга Владимировна с сыномхудожником. Его картины — ромашки, каллы, девушка в красном — висели по стенам нашей комнаты. Однажды Ольга Владимировна, войдя в комнату и увидев меня возлежащей посреди полного разгрома и хаоса, стала сердито выговаривать мне: «Ну что это, девочка, хоть бы котлет нажарила и комнату убрала. Ну нельзя же так, в самом деле. Надо нормально жить и порядок навести какой-то. Нельзя же так». Если бы она знала, что со мной творилось. Я тянула из себя строки, потому что боялась потерять то сказочное ощущение полноты жизни, которое возникало, когда писала. Оно исчезало буквально на следующий день. Стихи, написанные вчера, уже не утешали сегодня. Тем более что они переставали нравиться, и надо было снова прислушиваться к себе и тянуть из себя строки. Я боялась потратить секунду драгоценного времени на что-нибудь, кроме стихов, и одновременно страшилась этих часов, которые могли кончиться ничем, полным фиаско, что чаще всего и случалось. И тогда я шла на свои вечерние курсы разбитая и подавленная. Утренняя неудача принимала глобальные размеры. Мир терял свою таинственность, казался плоским и будничным. Сумерки наводили тоску. Я чувствовала себя бездарной и конченой.
Тогда же, в начале 1960-х, я стала ходить в литобъединение при многотиражке «Знамя строителя». Привел меня Вадим Ковда. Собирались по четвергам на Сретенке, в Даевом переулке. Занятия вел поэт Эдуард Иодковский. Иногда он приглашал к нам гостей. Приходили Лев Шилов, Генрих Сапгир. Был у нас и Дудинцев, чей правдивый роман «Не хлебом единым» наделал тогда много шуму. Роман ругали в прессе, им зачитывались, его рвали из рук. Наши студийцы засыпали Дудинцева вопросами. Кто-то пришлый задал ему вопрос с подковыркой. Дудинцев помолчал и грустно спросил: «Зачем вам моя кровь?» Он выглядел усталым, говорил тихо, медленно, внимательно слушал стихи. «Это пока еще гаммы, но сыгранные бегло, чистенько», — сказал он о ком-то. «А это уже этюды», — отозвался он о стихах молодого человека, сравнившего лес с роялем — или рояль с лесом, в котором белые и черные стволы похожи на белые и черные клавиши.
Читал стихи немолодой учитель сельской школы Александр Дождиков, о котором говорили, что несколько лет назад он потерял жену и ребенка, живет один, писать начал совсем недавно и приезжает в наше литобъединение бог знает откуда. Дождиков читал неторопливо, задумчиво, глядя куда-то вдаль и отбивая такт рукой:
Тяжело бытовать при Батые.
При Батые законы крутые.
А законники — конники, конники.
Дудинцев заволновался: «О, вот это матерый волк. Это силища». Миловидная юная Зиночка Палванова прошелестела трогательные строки об осени: «Приметы осени щемящи, как захворавшие щенята», о любви и разлуке: «Дай мне, дай мне такую визу, / Я в тумане тебя не вижу…» Завсегдатаем нашего литобъединения был строитель Мартынюк, который часто провожал меня домой и душил стихами. Голос у него был зычный, стихи энергичные, крепкие:
«Лезу, братцы, лезу. Лезу по железу…» — писал он о работе на подъемном кране. И еще: «Старый голубь о юности плачет…» Ни Мартынюка, ни его стихов я больше никогда нигде не встречала. На четвергах бывал Зугман, врач-рентгенолог, умерший лет пятнадцать назад. Стихов его совсем не помню, но помню, как, прочитав мое стихотворение на какую-то запретную даже по тем оттепельным временам тему, сказал: «Честные стихи в корзину». Однажды на литобъединении появился ироничный, остроумный и доброжелательный молодой человек. Он всегда впопад и совершенно беззлобно комментировал происходящее, а когда смеялся, снимал очки и вытирал слезы. «Можно мне показать вам мои стихи?» — спросила я, подойдя к нему впервые. «Да, конечно, — с готовностью отозвался он. — Приезжайте в воскресенье.» «А можно приехать с мужем?» Молодой человек засмеялся: «Приезжайте с кем хотите». Так началась моя дружба с Феликсом Розинером, поэтом, прозаиком, музыковедом. Тогда, в 1964-м, он работал инженером в Акустическом институте и писал стихи. Его манера была совершенно иной, чем у меня. Менее традиционной, более необычной или, как принято говорить, новаторской. Феликс обладал замечательным свойством внимательно и заинтересованно слушать чужие стихи, думать над ними, говорить о них. Благодаря ему я перестала слишком уплотнять строку, в стихах появился воздух. Феликс читал все, что я писала. Лишь одобренные им строки получали право считаться стихами. Он являлся как бы моим ОТК. «Казнит или милует?» — гадала я, оправляясь к нему в Черемушки с очередной партией стихов. И, если «миловал», летела домой на крыльях, а если «казнил», то еле ползла. Так и жила, раскачиваясь на гигантских качелях «между жизнью лучшей самой и совсем невыносимой». Мои самые первые читатели — строгий и неподкупный Боря и все одобряющая мама, которая гордилась тем, что я пишу стихи, но боялась, что отнесусь к этому слишком серьезно и испорчу себе жизнь, забросив дом, семью, работу. Едва я начала писать, она повела меня к Михаилу Матусовскому, с которым в середине 1930-х училась вместе в Литературном институте. Не помню, как он отнесся к стихам, но помню, что спросил, почему их так мало и есть ли еще. Мама, опередив меня, ответила, что я уничтожаю все, что считаю негодным, и у меня всегда остается двенадцать стихов. Она явно хотела, чтоб Матусовский отметил мою требовательность к себе и умилился числу 12. А я испытывала неловкость, что с такой малостью пришла к маститому поэту.
Долгие годы мама дружила с Виктором Ефимовичем Ардовым. Мы часто бывали у него на Ордынке, а он у нас на Полянке. Однажды те же (а может, другие) двенадцать стихов легли к нему на стол. Он их прочитал, сказал в своей шутливой манере: «Ничаво», — и размашисто написал на клочке бумаги, который приколол к стихам: «Преображенскому, в „Юность“. Сережа, по-моему, мило. Почитай, а?» Через несколько дней я пришла в «Юность». Тот, с кем я говорила (вряд ли это был Преображенский), полистал мои стихи и сказал: «Сейчас пишут все. Писать надо, знаете, как будто бьете под дых, чтоб прочел — и дыхание прервалось». Я собрала свои листочки и побрела домой. Под дых не получалось. «Полосой неудач, полосой неудач / Вдоль ослепших окон заколоченных дач…» Разве это под дых? И кому все это надо? Мне-то надо. Я без этого не понимаю, что происходит со мной и вокруг. Но если это надо только мне и никому больше, то стихи ли это? И я продолжала бродить по Москве с записной книжкой и ручкой в кармане, читать стихи Боре и Феликсу, ходить на четверги к Иодковскому, на литобъединение «Магистраль» к Григорию Михайловичу Левину.
При ЦДЛ существовала комиссия по работе с молодыми, которая устраивала семинары, чтения, обсуждения, прослушивания молодых. Активнее других нами занимались Лидия Борисовна Либединская, Нина Бялосинская и, по-моему, Николай Панов. На одном из семинаров выступал раскованный и остроумный Аронов, худой и спортивный Юдахин, чья манера чтения немного напоминала евтушенковскую. Читала свои детские и взрослые стихи Галина Демыкина. Запомнились ее строчки о поезде, который ехал «мимо дома, мимо дыма, мимо мило и любимо…» Как-то раз Борис Слуцкий представил участникам семинара Кима и Коваля. Сперва они пели под гитару собственные песни, а потом Коваль показывал свои картины, которые, к сожалению, плохо помню. Кажется, они были очень красочными и отнюдь не традиционными, что привело в ярость даму, сидевшую рядом со мной. Некоторое время она тихо возмущалась, а когда ее терпение лопнуло, встала и произнесла обличительную речь с массой нелестных эпитетов в адрес художника. Ее тираду прервал старый писатель Рахтанов, который, вынув изо рта свою вечную трубку, негромко сказал: «Его картины очень красивы. Мадам, вы дура». Женщина задохнулась от негодования и вышла, хлопнув дверью.
Однажды «молодых», среди которых было немало людей в возрасте, собрали в просторной 8-й комнате Дома литераторов. Послушать нас пришли прозаики, поэты, критики. Рядом со мной сидели Феликс Розинер и Юра Денисов. Не помню, кто и что читал. Меня мутило от страха. Я мечтала лишь о том, чтоб это вечер поскорей кончился. Наконец очередь дошла до меня. Я прочла несколько стихов, почти не слыша собственного голоса, и села на место. Юра Денисов одобрительно покивал, а Феликс шепнул: «Молодец!» Я была на верху блаженства: все позади, да еще одобрено ближними. Но самое страшное оказалось впереди. Началось обсуждение. Говорили о тех, кто читал до меня, и о тех, кто после, о сидящих справа и сидящих слева. Обо мне — ни слова. Я застыла с натянутой улыбкой. Феликс то и дело на меня поглядывал. Дискуссия становилась все более оживленной. Начались споры, выкрики с места. Кто-то читал по второму заходу. Шла бурная жизнь, из которой я незаметно выпала. Вечер кончился поздно. Всю дорогу Феликс старался меня развлечь, непрерывно острил и смеялся. Зашел ко мне домой и в шутливой манере рассказал все Боре, который, конечно же, понял, что со мной творится. Я провела бессонную ночь. Прошло немало времени, прежде чем острота исчезла. Наверное, кто-то, прочтя такое, пожмет плечами и подумает: «Ах, ребе, мне бы ваши заботы». Но дело в том, что неверие в свои силы, ощущение своей малости уживались в душе с тайной верой в необходимость и силу своих стихов. С одной стороны, я могла легко поверить, что стихи слабы и недостойны внимания. С другой — была готова к чуду-сочувствию, восторгу. Произошло самое плохое: меня не ругали и не хвалили. Просто не заметили. Феликс уверял, что это случайность, что он видел, как меня слушали. Но я-то знала, что хуже не бывает.
Однако жизнь продолжалась. И было утро. И был вечер. И были новые стихи. И была встреча с Арсением Тарковским, занятия в его студии и тот невероятный день, когда он прочел мои стихи и написал мне письмо, которое просил не выбрасывать (замечательная просьба!). Помню, как той же весной я встретила возле ЦДЛ Зину Палванову.
«Слышала, что Тарковский очень хвалил твои стихи. Счастливая», — сказала она. Да, я была счастлива, но и напугана.
Ведь он хвалил мои прошлые стихи. А что я стою сегодня? Напишу ли я еще хоть единую строчку?
В 1968 году родился сын. Свободного времени становилось все меньше. Я буквально отвоевывала у жизни каждый час для стихов. А вернее сказать, для одиночества. И еще вернее — для одинокой прогулки. Я выходила из дома часов в шесть утра и шла по слабо освещенному фонарями Ростокинскому городку, где мы тогда жили. В кармане авоська, блокнот и карандаш. Молочная откроется в семь, а до семи свободна. Можно идти и идти, глядя на снующий вокруг фонаря снег, слушая голоса и шаги прохожих. И неизвестно откуда возникали стихи:
Ни горечь, ни восторг, ни гнев
И ни тепло прикосновений,
Лишь контуры домов, дерев,
Дорог, событий и явлений…
Этот предрассветный час был самым насыщенным, значительным временем жизни. В этот час воздух чист, снега нетронуты, голоса тихи, мысли ясны.
В 1971 году поэт Сергей Дрофенко пригласил меня в «Юность», где он был завотделом поэзии, и предложил участвовать в совещании молодых литераторов. Совещание проходило в Москве и длилось пять дней. За эти пять дней я потеряла пять килограммов. Во мне осталось сорок девять, и я слегка качалась от слабости. Мне всегда было очень страшно выносить на суд стихи. По закону свинства мне выпало читать самой последней в последний пятый день. Всех участников семинара распинали на моих глазах: Леню Латынина, Люду Мигдалову, Сашу Тихомирова, Лешу Королева. Одних ругали больше, других меньше, некоторых хвалили. Но все равно были судьи — руководители семинара (поэты Василий Казин, Василий Субботин, Владимир Соколов), свидетели обвинения, свидетели защиты и подсудимый поэт, который отважно или робко читал стихи и обреченно выслушивал приговор. Четыре дня я сидела в зале, а на пятый предстала перед судом. Я прочла десять стихотворений и получила единодушное одобрение. Меня не ругали даже те, кто всегда и всех ругал. Один из участников семинара сказал: «Мы, наверное, так долго всех бранили, что устали. Оттого и хвалим». Может, и так. Но это был триумф. После семинара ко мне подошел талантливый и добрый Саша Тихомиров и, обняв за плечи, ласково сказал: «Солнышко русской поэзии». И пусть моя первая книга вышла лишь через шесть лет, а вторая — еще через десять, но у меня есть письмо Арсения Тарковского и удивительные дни 1971 года.
Тогда же я познакомилась с Николаем Васильевичем Панченко, замечательным поэтом, руководителем другого поэтического семинара на том же совещании. Владимир Соколов прочел ему мои стихи, и Николай Васильевич пригласил меня к себе. С тех пор я часто приходила к нему в Крапивинский переулок с новыми стихами. Сказать, что Панченко читал каждое стихотворение внимательно, значит ничего не сказать. Он размышлял над ним, мучился, думал, откладывал и снова к нему возвращался. «Не случилось», — произносил он сокрушенно. И после паузы:
«Стихотворение не случилось. Все погибло в третьей строке. В первых двух еще живет, а дальше — инерция». Н. В. удивительно улавливал авторскую интонацию и прочитывал именно так, как писал автор. Пока он размышлял над стихами, я разглядывала полутемную, заполненную книгами и тишиной комнату, слушала воркотню голубей за окном, выходящим во двор, и с тревогой следила за выражением его лица, пытаясь угадать, что он думает. Наши встречи всегда строились одинаково. Панченко читал мои стихи, мы подробно о них говорили. Иногда разговор уходил в сторону и снова возвращался к стихам. Но я никогда не спрашивала его, над чем работает он сам, не просила почитать стихи, считая себя ученицей, не смеющей беседовать с мэтром на равных. По этой же причине, когда Тарковский читал мне свои новые стихи, я не высказывала вслух своего к ним отношения. Однажды после моего визита позвонила Татьяна Алексеевна: «Ларисочка, вам что, не нравятся Арсюшины новые стихи?» Я растерялась:
«Как? Почему?» «Но вы ничего не сказали». С той поры я поняла, что каждому — молодому и старому, безвестному и прославленному — недостает внимания, душевного отклика, а главное, уверенности в себе. «И нам сочувствие дается, как нам дается благодать». Оглядываясь назад, вижу, что проходила некий путь, пытаясь найти себя и свое. И еще вижу, что далеко не благополучный мир, в котором жила, казался почему-то обжитым и домашним. Война, эвакуация в Куйбышев, где я, по рассказам близких, чуть не погибла в яслях от диспепсии, послевоенная убогая московская коммуналка на Полянке, класс, состоящий из пятидесяти девочек, из коих лишь у одной был жив отец; невнятные, приглушенные разговоры, во время которых мелькали малопонятные слова: посадили, космополит, ex nostras, — вечно пропадающие на работе взрослые… И все же у меня был ДОМ: длинные зимние вечера, когда бабушка шила из лоскутов одежки для моей куклы, сладкое воскресное утро, когда мама читала мне вслух, праздники, к которым готовились заранее: пекли коржи для «наполеона», следя, чтоб я не отщипнула слишком много, варили фаршированную рыбу. «Бинечка, сделай вкус», — кричала из кухни бабушка. И тогда дедушка засучивал рукава рубашки и делал «вкус», добавляя соль, пряности и нечто известное ему одному и создающее тот необыкновенный аромат, который распространялся по квартире. В понятие ДОМ входили кусты сирени, посаженные когда-то бабушкой во дворе, кучи угля возле котельной, голубятня в соседнем дворе, улицы и переулки, по которым можно было гулять и разговаривать, не повышая голоса, аромат свежего хлеба, доносящийся из соседней булочной «под навесом», таинственный запах сырого, грибного леса в вестибюле Третьяковки, куда мы, живя неподалеку, часто бегали, звонок трамваев — всех этих «Аннушек» и «букашек», — тихие, задумчивые вздохи троллейбуса. Все это называлось МОСКВА. Она еще оставалась такой в 1950–1960-е годы. По ней хотелось идти пешком. И шли. Из института через парк «Сокольники», на Кузнецкий в книжный магазин, на улицу Разина в библиотеку иностранной литературы (вернее, в Разинку), чтоб послушать обзор новинок английской и американской литературы, на Цветной бульвар в студию алексеевской гимнастики. Студия располагалась в школе, рядом с которой прятался во дворе маленький, уютный, типично московский особняк, где некогда жил актер Михаил Щепкин. Я невольно пыталась заглянуть в окна особняка, надеясь увидеть картинки прошлой жизни. Нет, время определенно текло медленнее в те годы. Его хватало и на чтение, и на друзей, и на одинокие прогулки. Не покидало ощущение спиралевидного движения, постепенного роста. Все было исполнено смысла и значения. Вот загадка, которую не могу разгадать: почему в такое отнюдь не вегетарианское время мир представлялся более пригодным для жизни, чем сегодня. Ведь и «оттепель» не пастораль: наши танки в Венгрии и Чехословакии, суды над интеллигенцией, идеологическая кампания, невежество, раболепство, слепота. И все равно постоянно звучал «надежды маленький оркестрик». А позже все надломилось и рухнуло. Ощущение стабильности сменилось предчувствием близкой катастрофы. Когда я думаю о конце 1970-х и начале 1980-х, на ум приходят слова «безысходность», «тупик», «могильная плита». И одновременно непрерывная гонка, усталость от неподъемного быта и, главное, от невозможности воплотить задуманное. В моем случае — от невозможности выйти к читателю. Когда-то, в начале нашего знакомства, Николай Васильевич Панченко сказал: «Вам не надо суетиться, Ларисочка. У ваших стихов есть ножки». Увы, все оказалось сложнее и безнадежнее. Груда неизданного росла и росла, грозя обвалом в домашнем масштабе. Стихи как дети, которые со временем должны покидать родителей и жить на своих путях. Узкий круг друзей и близких не спасает положения. Стихи должны выходить в мир к НЕИЗВЕСТНОМУ читателю и жить своей, НЕВЕДОМОЙ поэту жизнью. Пыльные папки на шкафах, столах и полках — не жизнь, а кладбище стихов. Строки, строки, строки. С кем говорю? Зачем пишу? Выходит, мой путь лежал от одного «зачем» к другому. А в 1990-м и подавно не до стихов. Можно ли расслышать стихотворную строку в надсадной какофонии: рынок, демократия, дефицит, коммерция, милосердие, погромы, омоновцы, храм. Город, в котором живу, превратился в пустыню. Все в дефиците — воздух, еда, одежда, тишина, покой, радость. Унылые стены домов оклеены объявлениями, призывающими записаться в группу ушу, на блицкурсы иностранных языков, посетить видеосалон и помочь найти собаку. «Пропала собака, — вопиют стены города, — рыжая, черная, палевая. Помогите найти. Звонить по телефону… Вознаграждение гарантируем». Помогите, мы тоже пропали и, бездомные, бесхозные, мечемся по призрачному городу при тусклом свете редких фонарей. Никогда еще мир не казался мне столь агрессивно-назойливым, взвинченным, неустроенным, угрюмым. Никогда еще не навязывал себя с такой яростью, лишая права на тишину и суверенность. Никогда еще я не чувствовала такой подключенности к абсурдным, жестоким, горьким и кровавым событиям сегодняшнего дня. Никогда еще мое занятие не казалось мне таким бессмысленным и ненужным.
Разговоры о музыке с Тарковским, чтение стихов Николаю Васильевичу Панченко, многочасовая прогулка с Григорием Левиным, шумные литобъединения, неторопливое чтение книг, всегда необходимых, всегда появлявшихся на моем столе вовремя, — все кажется несбыточным и невозможным сегодня. Неужели эта больная жизнь является естественным продолжением прежней? Неужели ПУТЬ продолжается и куда-то ведет? Неужели и это провальное время «не на погибель нам дано, а во спасенье?»
* * *
Ничего из того, что зовется броней, —
Ни спасительных шор, ни надежного тыла…
Как и прежде, сегодня проснулась с зарей,
Оттого что мучительно сердце заныло,
То ль о будущем, то ли о прошлом скорбя…
А удачи и взлеты, что мной пережиты,
Ни на грош не прибавили веры в себя,
Но просеялись будто сквозь частое сито.
Так и жить, как в начале пути, налегке —
Неприкаянность эту с тобою поделим.
Тополиная ветка зажата в руке —
Вот и руки так горько запахли апрелем.
* * *
Устаревшее — «сквозь слез»,
Современное — «сквозь слезы» —
Лишь одна метаморфоза
Среди тьмы метаморфоз.
Все меняется, течет.
Что такое «штука», «стольник»,
Разумеет каждый школьник
И детсадовец сечет.
Знают, что «тяжелый рок» —
Это вовсе не судьбина,
А звучащая лавина,
Звуков бешеных поток.
От скрежещущих колес,
Вздутых цен и дутых акций, —
Обалдев от всех новаций,
Улыбаемся сквозь слез.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.