Два вечера

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Два вечера

В дни празднования сорокалетия Победы я очутился в Западном Берлине, а затем в Нюрнберге.

Меня пригласила Евангелическая Академия Западного Берлина. Несколько лет назад я уже был гостем этой организации. Отвечая на расспросы знакомых, я всякий раз испытывал некоторое смущение. Довольно трудно было объяснить, какое отношение я имею к этой религиозной организации, тем более, что никакого отношения я не имел, деятельность евангелической церкви никогда не занимала мои мысли, и чем занимается эта Академия, я представлял смутно. Но то, что я там видел, было всегда интересно и благородно. На сей раз Академия проводила дни Ленинграда в Западном Берлине. Она устроила в своем центре выставку блокадного Ленинграда. На выставке были фотографии, вещи блокадного быта, документы. Шестого мая 1985 года в большом зале центра Академии состоялся вечер. Вот об этом вечере я и хотел рассказать.

Я должен был выступить с чтением отрывков из «Блокадной книги». По программе после меня должна была выступить женщина, которая будет читать отрывки из дневника своего отца. Мне сказали, что отец ее воевал на германо-советском фронте. То есть против нас воевал. Как же это будет сочетаться, думал я, мое чтение и ее чтение с той стороны и с этой? Я поделился своими опасениями с господином Францем Хаммерштейном. Президент Академии, человек немногословный, он в прошлый мой приезд понравился нам. Во времена фашизма он сидел в тюрьме Моабит, братья его ушли в подполье после покушения 20 июля 1944 г. Когда Советская Армия освободила его, он ушел учиться на теологический факультет.

— Может, лучше, чтобы я читал после нее?

Господин Хаммерштейн понимающе кивал, но согласия не было в его больших глазах. Слушая собеседника, он отвечал не сразу. Он старался понять не столько вопрос, сколько чем он вызван. Поэтому отвечал он не на то, что я спрашивал, а на причины моего беспокойства.

Зал Дома церкви, как называется это здание в центре города, заполнен народом. Называется это «Чтение» — форма у нас почти не принятая, а здесь обычная. Автор выходит на сцену и читает. Отрывок из книги. Рассказ. Специальный доклад. Статью. Как это было, например, накануне, когда Гюнтер Грасс читал свое эссе «Дарованная свобода». Это было в другом зале, в воскресенье днем. Вышел на сцену Грасс, сел за столик и в течение часа читал свои размышления в связи с сорокалетием разгрома гитлеровской Германии. Прочел, похлопали ему, и все. Ни вопросов, ни обсуждений. Примерно то же самое произошло и со мною. Я прочел несколько отрывков. Переводчик прочел их по изданной на немецком «Блокадной книге», слушатели похлопали. А затем началось самое для меня интересное. Признаюсь, хотя Хаммерштейн меня уверял, что Рутхильд Гроссхетиг, так звали женщину, которая должна была читать после меня, не будет полемизировать, все равно мне было как-то не по себе. Я не представлял, что можно читать после горьких, отчаянных дневников умирающих ленинградцев. Признаюсь, в эти минуты я вдруг встревожился за них, чтобы не оскорбили, пусть ненароком, их память.

Сидит молодежь, немцы, да к тому же западные, что они знают о трагедии блокадного Ленинграда.

На сцену к столику вышла Рут, скромно одетая, лет сорока женщина, которую легче всего назвать невидной, малозаметной. Она начала читать дневник своего отца. Прежде всего меня поразило, что он воевал на Ленинградском фронте, мало того, часть его стояла в Пушкине, как раз напротив меня. Вряд ли Хаммерштейн и другие организаторы знали об этом. Просто так совпало. Все вдруг сошлось, замкнулось. Он воевал в ту зиму, весну, лето, что и я, мы все время стояли друг против друга. Отец ее был жив. По профессии он был лесник. Ему поручили вырубать деревья в пушкинском парке, для укреплений и саперных работ. Он писал в дневнике, как ему было жаль рубить вековые дубы, пихты. Ленинградцев он не жалел, и партизан расстреливал без сожаления. Жителей Пушкина угоняли в Германию, выселяли из домов на улицу, к ним он не испытывал никакого сочувствия. Это были русские, низшая раса, народ, пригодный для рабства и обслуживания немцев. А вот дворцами он восхищался. Деревья пробовал спасти. Наверное, он был хороший лесник… Если бы он дал себе труд хоть немного подумать, он должен был себя спросить — а как же этот народ мог построить эти дворцы, создать этот великолепный парк? Но в том-то и дело, что никаких самостоятельных мыслей у него не возникало. Вместо головы — устройство, работающее по спущенной программе, чуть что — он изрекал истины, которые вдолбили в него геббельсовские молодцы. Лозунги эти, оправдания, доводы того времени звучали в этом зале невыносимо пошло. В таком жалком состоянии совести и ума находился ее отец и остальные отцы. Зал вздыхал, ворочался…

Люди морщились. Рут спокойно и четко повторяла истины, которые эти люди, их отцы, их матери, их бабушки и дедушки произносили с восторгом.

Отец не хотел давать ей дневник, она с трудом выпросила разрешение прочитать сегодня отрывки из него. С отцом у нее сложные отношения. После того, как она впервые прочитала дневник отца, ей хотелось посмотреть места, которые отец описывал, особенно Ленинград, город, который должен был умереть от голода, и который не умер, и отец так и не мог войти в него. Она скопила денег и поехала с туристской группой. По дороге она тоже вела дневник. Она описывала Пушкин, дворцы, и тот самый парк. Вид на Ленинград, как видел его отец. Потом сам город, свои прогулки, встречи. Отрывки из своего дневника Рут тоже прочитала. Это были как бы комментарии к дневнику отца. Продолжение через дочь. Там были строки, полные восхищенья ленинградцами и ужаса и страха за то, что было бы, если бы фашисты и ее отец вошли бы в город. Строки эти вдруг соединились с «Блокадной книгой». Произошло короткое замыкание, вспыхнула дуга, бросая нестерпимый свет на прошлое. Лицо Рут, склоненное над тетрадью, вдруг обозначилось резкими сильными чертами. Она любила своего отца, он был хороший отец, она стыдилась его, ненавидела…

Вечер закончился. Я спросил у Рут, может ли она дать мне копию дневника отца, хотя бы тех отрывков, которые она читала.

Она пожала плечами с некоторой досадой. Вряд ли отец разрешит. Мне показалось, она жалела, что вызвала духов минувшего, что выставила своего отца в таком неприглядном виде. Зачем, ради чего? Только сейчас я почувствовал, как это непросто для нее. Это был поступок смелый, требующий большой внутренней работы. И я не стал настаивать. Может, напрасно? Писатель должен иметь журналистскую хватку. Но имеет ли он право переступить… Честно говоря — не знаю.

Многие не расходились и стояли поодаль и смотрели, как я разговаривал с Рут. Они пытались понять, доволен я или нет. Рут не благодарила меня и я не благодарил ее. Но мы оба подошли к Францу Хаммерштейну и поблагодарили.

Такая вот встреча с прошлым произошла у меня в Берлине. А затем я уехал в Нюрнберг. Восьмого мая там состоялся большой вечер — концерт — митинг — праздник, не могу точно назвать, потому что там было все — и музыка, и кино, и речи, и пение. Происходило это действо в огромном зале «Франкенхалле». Собралось там восемь тысяч человек, главным образом молодежь. Сидели в проходах, стояли на галереях.

Выступали известные вокально-инструментальные ансамбли мира — Удо Линденберга из ФРГ, Етро Тулл из Англии, Ханы Хегеровой из Чехословакии, группа новой музыки из ГДР, голландский ансамбль. Ансамбли играли с подъемом. Некоторые песни подхватывал весь зал, это было соревнование чувств и страстей, связанных с этой датой, такой значащей для каждой из этих стран.

Показывали отрывки из кинохроники о разрушенных городах — Ковентри, Роттердаме, Варшаве, Ленинграде, Кёльне, о концлагерях, о Лидице. Но самое для меня интересное были выступления. В них сказались споры партий, которые кипели накануне годовщины: что это — дата освобождения Германии или дата ее поражения? Праздник это или печаль? И что означает это для других народов — торжество победителей? Праздник всепрощения? Грусть примирения и забвения прошлого во имя мира? Напоминать, не боясь укора, или же хватит? Об этом шло много разговоров. Подобный малоприятный разговор произошел у меня накануне.

В одном учительском доме я встретился с пожилым, хотя молодящимся господином, который воевал под Сталинградом. Он совсем неплохо говорил по-русски, научился в плену. К разговорам с бывшими солдатами я привык: сентиментально-смущенные воспоминания пожилых людей, странно связанных бывшей ненавистью, тем, что они промахнулись, стреляя друг в друга. Но тут мой собеседник сразу взял иной тон, он напал на меня открыто и непримиримо. Начал с того, что в Сталинграде, когда он попал в плен, его заставляли работать. Не имели права. Военнопленные не обязаны работать. И вообще… Почему вы, советские люди, все время напоминаете о войне, о фашизме? Не хватит ли? Все эти фильмы, романы, спектакли направлены на то, чтобы поддерживать в немецком народе чувство вины. Сорок лет прошло. Достаточно! Сколько еще можно?

— Вы мешаете нашему народу восстановить самоуважение. Без самоуважения нет чувства нации. Нет самосознания народа, нет национальной гордости. Вы не перестаете писать о войне. Вы поддерживаете огонь вражды.

— Ваше чувство нации, о котором вы скучаете, мы хорошо помним!

Мои возражения отскакивали от его бронированной уверенности. Но признаюсь, мне было интересно разговаривать с ним. Это был убежденный противник, какие не часто так откровенно вели себя. В том доме меня никто не поддержал.

Немцы слушали наш спор молча, пили кофе и аккуратно ложечками ели шоколадный торт.

Поддержали меня в Нюрнберге. Перед вечером состоялся так называемый Friedensgesprach — дружеский разговор, который проводила социал-демократическая партия и приглашенные ею представители разрушенных в войну городов.

Самое интересное было для меня то, что я услышал от самих немцев. Вот что я записал, не разделяя ораторов, не заботясь о точности перевода, стараясь уловить прежде всего новое в осмыслении минувшего, о чем раздумывали в эти дни немцы, не согласные с тем моим собеседником.

«Нас, социал-демократов, упрекают в том, что во времена фашизма мы не вели активной борьбы против Гитлера, в том, что мы получили свободу даром, ничего существенного не сделав для ее прихода. Можно ли было бороться с нацизмом в предвоенные годы? Нет, после того, как Гитлер пришел к власти, была создана отлаженная организация уничтожения, и сопротивление стало безнадежным. Наша вина в другом, куда более существенная — мы виноваты в том, что допустили преступника, маньяка, к руководству государством. В этом мы могли воспрепятствовать нацистам. И то, что мы этого не сделали, наша историческая вина. Другая Германия не смогла предотвратить Гитлера. Когда Томасу Манну сказали, что Гитлер покончил с собой, он ответил: „Гитлер умер? А мне это безразлично“. Над этим ответом стоило призадуматься. Ибо дело не в Гитлере. Нацизм был наиболее массовым движением в стране. Не от имени народа происходило ужасное, а руками немецкого народа».

«Считается, что ответственность за фашизм, за преступления нации лежит на поколении, которое воевало. Молодые свободны от вины своих отцов. Почему? Германия сделала немало для войны, но она ничего еще не сделала для мира. И до тех пор, пока Германия делами не смоет с себя пятно фашистского прошлого, не вернется полноправно в семью народов, вина отцов будет переходить на поколения детей, внуков».

«Армии союзников, когда вошли в Германию, их не приветствовали как освободителей в соборах Кёльна или Берлина. Это теперь мы дошли до понимания освобождения».

«Историческое рукопожатие на Эльбе должно было привести к лучшим результатам. В „холодной войне“ погибла скорбь к жертвам…»

«Дорога к миру лежит не через поклонение могилам эсэсовцев (имелось в виду посещение Рейганом воинского кладбища), а скорее, через поклонение могилам антифашистов. Она лежит через Пискаревское кладбище».

Последнее предложение я добавил от себя.

Мне предстояло самому выступать, и я все искал, с чего бы начать свою речь. О чем говорить после начала, я тоже не знал, но хотя бы найти начало, ключ, первую фразу…

В середине дня я немного посмотрел старый Нюрнберг. Он был тщательно восстановлен, никаких следов разрушения. Впрочем, как и в Ленинграде, и в Минске, и в Варшаве. За сорок лет Европа успешно замазала, заштукатурила все следы войны. Били фонтаны, в уличных барах жарили сосиски, коптили сосиски, варили сосиски. На воротах собора святого Лоренца висела афиша нашего вечера. На ней были изображены развалины какого-то города — возможно, Нюрнберга, а может быть, Дрездена или Варшавы. По развалинам не разберешь, что за город, развалины всех городов одинаковы. На афише стояли фамилии выступающих, в том числе и моя.

Кругом в солнечном майском тепле многолюдно шумел новенько-антикварный город, сделанный по старым картинкам к сказкам братьев Гримм и Гофмана.

Я искал, за что бы зацепиться, какую-то мысль, фразу… Нюрнберг ничего не подсказал. Он был слишком занят собой.

Мне не встречалось ни одного празднично разряженного мужчины. В любом нашем городе сейчас шли вечера, все, позвякивая орденами, медалями, собирались в парках у памятников.

Зачем я здесь, подумалось мне, в дни такого праздника — сорок лет со Дня Победы, — для чего судьба забросила меня в самое нутро Германии?

По программе мне досталось выступить в конце вечера, в самом конце, последним. Я прослушал речи писателей из Чехословакии, Франции, Голландии, Англии, Польши.

Писатель Арнольд Весиер (из Англии) предложил, когда встретятся Горбачев и Рейган, окружить это здание и не выпускать их оттуда, пока они не договорятся о мире. Ему аплодировали ожесточенно и весело, вкладывая в ладоши всю силу своих требований мира, мира во что бы то ни стало.

Я думал о том, какая могла сложиться жизнь, если бы удалось договориться о полном мире. Представить это оказалось трудно. Умозрительно, конечно, я понимал, что много людей вернулось бы из военных заводов, из армии, стали бы строить дома, и можно было бы строить не эти железобетонные спальные бараки, которыми мы заставили землю, и в Европе, и в Азии, а великолепные сооружения, полные покоя и простора, строили бы дороги, выращивали сады, воспитывали детей… Но все это были соображения, а не картины. Воображение мое, неразбуженное, никак не могло увидеть мир, о котором столько говорилось, писалось. Что это за Всеобщий мир? Как он будет выглядеть? Пусть утопия, но ведь утопия представима. Утопии разрабатывали писатели-философы, начиная от Платона, Томаса Мора, Кампанеллы вплоть до Герберта Уэллса. Всегда были утопии — манящие людей — благословенные счастливые картины жизни. Человечество, которое сбросило с себя страхи войны… Человечество, которому вернули будущее…

Зал пел, подпевал солистам, ужасался, видя на экране фашистов, изучающих процесс голодной смерти Варшавского гетто, нацистов — вешающих, насилующих, стреляющих, взрывающих. Ужасно было и то, с каким увлечением все это снимали фашистские операторы, будь то в Орадуре или в Лидице. Перед моим выступлением показывали фильм о Кёльне. Как союзная авиация бомбила Кёльн. От города осталось меньше трети, все превратилось в дымные развалины. Рядом со мной сидела пожилая немка, она всхлипывала и осторожно прикладывала к глазами кружевной платочек. Я вдруг разозлился на нее, на себя тоже. За то, что расчувствовался от этого фильма, от ее слез. В это время объявили меня. Прожектора ударили мне в лицо, зал открылся как черная яма. У меня была заготовлена первая фраза. Долго я ее искал и лепил, чтобы как-то прицепить к ней мои рассуждения о том, что хорошо, что не только мы помним, но и вы не забываете. А начать я думал так: «Мало не быть соучастником, но в чем-то надо быть еще и участником», что-то в этом роде.

Вместо этого я вдруг, еще злой, мрачный, выпалил:

— Вот сейчас мы смотрели фильм про Кёльн. Тяжело? Да, то, что сделали с Кёльном, это, конечно, ужасно. В тот день я сидел в окопах под Ленинградом. Каждое утро над нами строем пролетали «юнкерсы» бомбить Ленинград. Мы, беспомощно ругаясь, провожали их глазами. Потом слышалась бомбежка. На горизонте за нами поднимались столбы дыма. И так продолжалось изо дня в день не недели, а месяцы. Поэтому, когда мы узнали в 1942 году, что союзная авиация бомбила Кёльн, ничего, кроме радости, мы не испытали! Да, ничего, кроме радости!

Я крикнул это со злостью, разом, это вырвалось у меня, а чего, в самом деле, пусть знают. Все мои благие намерения, опасения, великодушные желания как-то смягчить, все вылетело начисто из головы. Черт с ними, пусть знают!

Я передохнул, в черной яме зала все замерло, я вдруг почувствовал, как что-то натянулось между мной и этой душноватой тысячеглазой настороженной глубиной. Это был трудный миг. Долгий. Я не знал, что происходит там, в темноте, и что вернется ко мне… И вдруг все взорвалось аплодисментами, они возникли разом в нескольких местах зала, а потом слились воедино.

Они аплодировали не мне, а тому солдату, которым я был в 1942 году, который защищал свой город и воевал против нацизма.

Почему же я сейчас смотрю этот фильм и сочувствую жителям Кёльна и мне так тяжело? Что за расстояние между той мстительной радостью и нынешним сочувствием? Сорок лет и многое другое отделяло меня от того лейтенанта, каким я был. Вряд ли он мог понять меня сегодняшнего, зачем я здесь. А я его понимаю.

Они поднялись передо мной из неразличимой тьмы зала, мои командиры, мои комиссары, о которых я писал, — Медведев, Ермолаев, Коминаров, экипаж моего танка, мои взводные, — никто из них не понимал, зачем я еду сюда в Праздник Победы.

Примерно все это я и сказал в зал. Теперь я говорил только то, что чувствовал, честно, не дипломатничая. Да, я не хотел ехать к вам сюда. Слишком дорог для меня этот праздник. Все мои однополчане удивлялись — на дни Победы к немцам? У них же совсем другие чувства вызывает эта дата, ты там не нужен со своей радостью и со своей печалью. Тебе не с кем там будет вспомнить о погибших товарищах. Но я хочу именно здесь вспомнить моих павших товарищей, здесь, в Нюрнберге… Пусть не все разделяют мои чувства — это тоже надо знать. Я не жалею, что приехал сюда. Для меня было открытием, как вы отмечаете сорок лет разгрома гитлеровской Германии: серьезно, честно и мужественно.

Это, конечно, им понравилось, но я, стоя под прожекторами, уже не радовался, я думал о том, что все мы привыкли аплодировать словам, а мир более всего ныне нуждается в поступках…