[I.][5]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

[I.][5]

Штаб Усть-Медведицкой сводной бригады. Тут, в актовом зале высшего начального училища, совмещены и сосредоточены не только все части и отделения штаба, но и все учреждения станицы и округа, во главе с управлением окружного атамана. Командный состав: писаря, вахмистры, каптенармусы, фуражиры, дружинники всех возрастов, пленники-«товарищи», которых некуда деть, разномастные просители и просительницы — все собралось в пеструю, несколько хаотическую, но по-семейному тесную кучку. Писаря — убеленные сединами люди из учителей гимназии, реального и духовного училища и других школ. Командный состав — помоложе, их бывшие ученики. Рядовая масса бригады — тоже ученики, настоящие: гимназисты, реалисты, семинаристы, малолетки из медведицких станиц от 15 до 18-летнего возраста. И это сочетание людей, связанных узами единых школьных воспоминаний и отношений, создает особую атмосферу тесной спаянности и семейно-родственной теплоты и в штабе, и в бригаде. И сама война у родного порога, в родном углу окрашивается в те патриархальные, веющие отголосками давней старины тона, которые впервые восприняты если не на родных полатях из рассказов, то на школьной скамье, со страниц хрестоматии родного языка.

За стенами — тихий осенний вечер, теплый, мечтательный, с «того» берега Дона громыхают редкие бесцельные орудийные выстрелы, и, когда смолкает гром разрыва, слышны звуки гармоники на Воскресенской и переливы высокого подголоска за буераком, на Чирской. Из темного сумрака улицы в полосу света, в залу, выдвигается фигура с винтовкой — белобрысый молодчик, лет эдак шестнадцати, в домашней рубахе навыпуск, в полинявшей фуражке блином, с белым четыре<х>угольником под кокардой, в белых от известковой пыли чириках. Винтовка тяжеловата для его жидких плеч, но придает ему вид воинственный, хотя и не столь грозный.

Сняв фуражку, он ищет глазами нужного человека и останавливается на господине в черном плаще — тюремном смотрителе, который, шевеля седой щетиной бровей и бороды, углубился в изучение свежего номера газеты «Сполох».

— Господин… начальник… — медленно, с расстановкой, детским басом начинает рапортовать молодец с винтовкой, держа в левой руке фуражку и оружие, а правой делая подвысь.

— Дурной… дурной… — скорбным голосом перебивает его окружной атаман, полковник Лащенов, видя вопиющее нарушение военного этикета: — не так…

— тюрьмы… — продолжает выжимать из себя юный бас, ни на что не взирая…

— Не так же, дурной: разве под пустую голову берут подвысь?

Командир первого сводного полка, он же — прокурор местного окружного суда, член Войскового Круга В.Г. Хрипунов, как главный инструктор и воспитатель молодой нашей части, тоже разгорячен оплошностью подчиненного.

— Стой, стой! Не так!.. — Ты винтовочку возьми в эту вот руку… вот… понял? — показывает окружной атаман: — затем вот так… тремя пальцами… И чтобы она у тебя играла…

Он показывает прием, и винтовка, действительно, «играет» в его пальцах, как карандаш.

— Вот… понял? ну… теперь к ноге — говори…

— Бабу привели, — кратко и угрюмо заканчивает детский бас раньше начатый рапорт, начало которого он, подавленный новыми наставлениями, уже забыл.

— К ночи это не вредно, — слышится веселый голос за спинами командного состава.

Андрей Платонович, начальник тюрьмы, сердито оглядывается в сторону остряка и говорит:

— Года не те.

— У старого козла и рог покрепче, — возражает на это какой-то «ветхий деньми» проситель[6].

— Ну, пойдем… замкнем ее… — деловитым тоном говорит начальник тюрьмы, оставляя в пренебрежении замечание насчет козла… — Опять саданул, с…. с..! — прибавляет он в сторону недалекого разрыва: — так и норовит в штаб гостинец послать… ну и сволочи… ей-богу, сволочи!..

Очень различны ощущения и переживания войны у своего родного порога, в родном углу и где-нибудь в чужой, прежде незнакомой стороне. Здесь, дома, сочетание обыденного, обжитого, примелькавшегося взгляду с новыми и чуждыми элементами текучей жизненной обстановки, вносящими беспорядочную толкотню, тревогу, пугающий гром, создает впечатление чего-то фантастического, невероятного, сказочного. Как будто ничего нет перед глазами непостижимого и невиданно-нового. Все это — война, ее обычные черты, ее быт и грозный облик — знакомо, пережито, испытано. Уже в четвертый раз гремят разрывы гранат и шрапнели над Усть-Медведицей. И все-таки эта оглушающая музыка кажется здесь нелепейшим недоразумением и бессмыслицей, именно здесь, в тихом и смирном нашем уголке…

Самое удивительное и трогательное во всем этом взбудораженном историческом моменте — то, что, не взирая на пугающие громы и трески, простое, будничное, от младых ногтей знакомое и близкое, остается таким же ясным, неизменным, врачующим сердце, каким было, есть и будет из века в век. Небо ясно. «Весь день стоит, как бы хрустальный, и лучезарны вечера». Тихо. Тепло. Леса за Доном убраны в чудесный разноцветный осенний наряд. Солнышко не жжет, а ласково греет. И никак не можешь вдоволь упиться этим ласкающим теплом, чистотой и глубиной синевы, белой паутиной, в ней плавающей, прозрачными задонскими далями. И никак не можешь понять, почему все это — ясное, близкое, до малейшей черточки знакомое — золотистые пески «бруны» с красноталом, александровский луг, войсковой лес, хутора с ветряками, станицы — все видное как на ладони — вон родная глазуновская церковь, до ней верст 30 всего, — почему все это обведено сейчас чертой загадочности и таинственности, отрезано и недоступно? Что мешает мне переехать на «ту» сторону зеркально-недвижимого Дона и посидеть с удовольствием под старыми серыми вербами? Почему, как только в мертвом безлюдье «того» берега обнаружатся признаки движения, наш берег сразу приветствует его ружейной трескотней, а если подымается пылица на наших дорогах, сейчас же гремят «их» батареи?..

Таковы, видно, неизбежные условия участия в историческом процессе, близкого и непосредственного, в борьбе старого и нового социального строя, в создании жизни будущего человечества. Огромный маховик истории захватил в свое вращательное движение и наши далекие уголки. И вот доселе безвестные миру седые курганы, безыменные ерики, музги, пески, неведомые степные балки, какая-нибудь речушка с не очень благозвучным наименованием, в сводках переделанным в Раствердяевку, — выровнялись в одну шеренгу с Карпатами. Дарданеллами, Верденом, Марной… И кто знает — может быть, здесь-то, в немых просторах наших степей, где умирают с таким же героизмом, как и на Марне умирали, суждено произойти событиям, которые дадут гигантскому мировому маховику иное направление, несущее усталому миру мир и отдохновение?..

Но должен сказать начистоту: мы, ныне стоящие на естественном рубеже, остановившем дальнейшее продвижение численно и технически превосходящих нас красных армий, — мы, старики и малолетки Усть-Медведицкой сводной бригады, отнюдь не претенденты на великолепные позы в современном историческом процессе. Мы скромны и достаточно равнодушны к славе. Есть нечто более ценное для нас — свое, близкое, родное волнует нас, печалит и радует, тревожит и наполняет воодушевлением больше всяких далеких перспектив истории человечества.

— Эх, молотьба-то, молотьба-то пропадает, — гулко вздыхает старик с белой щетиной на бороде, в белой фуражке и синей рубахе — мы стоим с ним на монастырской горе и наблюдаем бой за Ярской хутор.

С правого берега Медведицы, из-за утеса над хутором Шашкиным, не переставая, бухает ураганным огнем неприятельская артиллерия. Снаряды рвутся на правой стороне Дона, против хут<ора> Затонского. Нам, с монастырской горы, не видать наших цепей за лесом, но общая картина боя доступна наблюдению, и вполне естественно, что оба мы волнуемся ожиданием: удастся или нет наша попытка занять Ярской, как вчера удалось с хут<ором> Шемякиным?

Старик приложил козырьком руку к глазам, весь ушел в наблюдение, но — странно — говорит все время о домашней своей сухоте, о хозяйственных думушках.

— Этот луг у них Губановка называется… Так я думаю: наши цепи должны лежать во-он за этой плешинкой… Сенов набирают на нем страсть. Нонешний год были травы — не вылезешь. И все осталось без предела: некому работать… Вот время подошло какое… Да оно и в Писании указано… А сейчас в степе сколько этой некоси стоит — Боже мой…

Своими близорукими глазами я натыкаюсь на черную, медленно движущуюся, как смола, массу — между монастырем и Затонским хутором. Обращаю на нее внимание своего собеседника. Он поворачивает козырек в ту сторону, куда я указываю, всматривается и говорит равнодушным тоном:

— Пленных ведут… Вон… ишь… вон они стали пущать по ним снаряды… ишь… ишь… вон иде лопнула, видите дымок? Шрапнель…

Потом, помолчав и обернувшись к прежнему наблюдению, вздыхает…

— Ночи стали просторные… лежишь-лежишь, все думушки передумаешь, все советушки пересоветуешь… Самая молотьба — уторком встал бы на зорьке, посад посадил и — помахивай кнутиком, гоняй… Ан дело не указывает… И когда она кончится, эта погибель?..

Может быть, мой случайный собеседник, мне ранее незнакомый, и не обобщает всех наших местных умонастроений, но с уверенностью могу утверждать, что он, его дети и внуки, сейчас стоящие в рядах защитников родного края, их соседи, однохуторяне и станичники — все менее всего ломают голову над конечными заданиями той миссии, которая возложена на них судьбой. Не потому, что она недоступна их пониманию или не касается их сознания, — мысль о воссоздании единой России отнюдь не чужда им, но в их простецкой расценке своя привычная, обыденная миссия хозяйственного труда и устроения, понятная и близкая сердцу, не менее высока и существенна, чем объединенная Россия, не говоря уже об осчастливленном мире и всем человечестве. Поэтому угол наш чужд громких слов и кимвалов бряцающих, красивых жестов и великолепных поз. В нашей бравой нынешней обыденности для них нет соответствующего резонанса, и наше выполнение долга перед родиной аскетически чуждается какого бы то ни было громогласия и орнаментовки.

Поэтому-то у нас чаще всего слышится один простой, естественный и искренний вопрос:

— Ну, когда она кончится, эта погибель?

Но когда в тихие, теплые ночи с «того» берега, затканного лунным светом, доносится крик: «товарищи, внимание, давайте кончать войну!» — наша сторона, твердо и решительно откликается:

— Замажь рот, пархатая тварь. Мы кончим… узнаешь скоро… хороших гостей хорошей задвижкой угостим…

«Товарищи» — даже в глазах легковерной в простоватой части медведицкого воинства — выветрились, полиняли и утратили всякую степень кредита. И не только потому, что выдохлись листки их — сейчас они перебиваются старьем, макулатурой зимнего изготовления, все еще с Красновым воинствуют, — но и главнее всего — в силу полного отсутствия благородства или даже простой благопристойности способов их войны. То, что «товарищи» грабят и присвояют нажитое казачьим хребтом добро, — не вызывает уже ни изумления, ни естественного негодования: бери, черт с тобой, перекладывай до поры до времени в свой карман, придет время — посчитаемся… Но есть виды гнусности, которые даже и для «товарищей» чрезмерны: стрельба по детям, по женщинам, выходящим за водой к берегу, по телятам, доверчиво бредущим на косу к водице, стрельба по окружной больнице, по обеим церквам, по пустым школьным зданиям… Ни цели, ни смысла не разгадать в этом бессильно-злобном желании напакостить, разбить, причинить ненужную боль…

Мы — я и мой собеседник-старик — спускаемся с горы к монастырю «навестить святых». Когда мы выходим на открытую часть ската, вражеский берег приветствует нас коротким звуком: та-ку. Повторяет его раз, другой, третий. Пульки повизгивают где-то высоко в стороне, а все же неприятно. Останавливаемся и смотрим с упреком в сторону предполагаемых «товарищей».

— Что вы, сволочи, не видите, что ли, мы без всяких тех… идем по своему делу… — басит в их сторону мой седовласый спутник.

— Та-ку! та-ку! — отвечают на это из леса.

Старик пожимает плечами:

— Ну и сволочь! право, сволочь… Давайте подадимся влево, тут ложбинка… А то как бы бешеная какая-нибудь не окарябала… Ну, это и люди! — негодующе обращается он ко мне: — пропаган<ц>ы и сволочь, больше ничего!..[7]

Я молча соглашаюсь с ним.