2. Владычный суд

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. Владычный суд

«…И в лунном, всегда обманчивом, свете Ивану Николаевичу показалось, что тот стоит, держа под мышкою не трость, а шпагу» (465). Таким знаком отмечена казнь Берлиоза – знаком меча, замаскированного под Мефистофелеву шпагу и еще прикрытым словами «лунный», «обманчивый», «показалось»… Настойчивое прикрытие на деле есть указание: Воланд держит судейский меч, традиционный европейский и христианский символ верховной власти. (Об этом символе и связанной с ним системой перевертышей будет сказано достаточно много в своем месте.) В данном случае это меч Немезиды, но почему-то его качество и маскируется, и хитроумно демонстрируется. Почему?

Есть и другие «почему». Нас старательно убеждают, будто редактор был казнен за неверие в Бога и Христа – и заодно уж в сатану. Но зачем, черт побери, сатане за них заступаться, за «небесных»? И почему он выбрал именно редактора журнала? Не подбрасывается ли нам готовое объяснение: литератору Булгакову было приятно хоть на бумаге разделаться с одним из своих обидчиков?.. И еще есть толкование: Воланд не выбирал. Встреча как будто случайная: брел по Москве и вот – набрел.

Спрашивается, о каком суде тогда может идти речь? Суд ведь прежде всего процедура; он заранее назначается, к нему готовятся обвинения, подсудимый должен иметь возможность защищаться и, конечно же, должен знать, что его судят. И за что. В первой и третьей главах «Мастера» автор, напротив, создает ощущение, что все происходящее алогично, случайно, личностно. С другой стороны, читателю подсказывают прямо противоположный вариант, также исключающий мысль о процедуре суда: гибель редактора объявляется предуказанной; это старательно подчеркивается Воландовым гаданием на астрологический манер (432).

…На минуту оставим в стороне «гадание», чтобы вспомнить о строении сцены на Патриарших. Она вся переложена откровенной иронией, она перебивчата – что задается поведением Воланда, часто балаганным. Он то валяет дурака, то объявляет себя профессором черной магии, то притворяется сумасшедшим. Когда он говорит о чем-то серьезном, суть замаскирована либо шутовством, либо кажущейся нелепостью его слов – например, советом Бездомному спросить, что такое шизофрения. Разумеется, эта мефистофелиана оправдана литературно, о чем уже говорилось, но судебной обстановкой здесь как будто не пахнет. Шутовство же с «гаданием» форсированно отметает мысль о суде: ежели гибель предуказана, то понятие приговора обессмысливается; Воланд просто беседует с обреченным. Однако и тут есть обратный ход. Воланд, прежде чем разыграть сценку с гаданием, сам разоблачает свои фокусы с Меркурием и Луной; Берлиозу прямо говорится, что он «неизвестно почему вдруг возьмет – поскользнется и попадет под трамвай!», притом не случайно, а с ним кто-то «управится». И много позже, спустя 200 страниц окажется: его слуга Коровьев тоже знает все о судьбах и прямо заявляет, что ни к какому гаданию прибегать не надо: «Ну да, неизвестно… подумаешь, бином Ньютона!» (625). Поэтому мы вправе предположить: отсечение головы у редактора случайно не более, чем отрывание головы у конферансье Бенгальского. Та же последовательность: вина, предупреждение, суд, гласный приговор, казнь… И вина, можно предположить, та же, но отнюдь не неверие в Христа или сатану.

При таком взгляде на вещи случайность встречи на Патриарших приобретает второе значение – как часто бывает у Булгакова, сосуществующее с маскировочным. Не надо особенно и выбирать, можно подойти к любому, вина будет та же. Не зря мы стыдливо похохатываем, следя за поведением двух литераторов…

Прошу читателя отметить это место исследования, начало 2-й главы. Все вопросы и предположения, поставленные здесь, касаются генерального смысла «Мастера и Маргариты» и подспудно определят направление последующего анализа. Я имею в виду и символ меча, и вопрос о суде, и символику «усекновения главы», и вопросы веры и неверия, и, конечно же, вопрос о вине личной и всем принадлежащей.

Но все это еще предстоит рассмотреть. Пока – о предположительном суде над Берлиозом. Предположение парадоксально хотя бы из-за прокламированной связи Воланда с Мефистофелем, который никоим образом не судья; Гете придал ему основное качество дьявола по книге Иова: стремление завладеть слабой человеческой душой. Его дело – поощрять зло и совершать зло самому – вплоть до убийства невинных людей. Он, если так можно выразиться, дьявол-преступник. И он же – дьявол-шут; и вот, неожиданно, шутовством в духе Мефистофеля прикрывается у Булгакова совершенно иная, третья линия – дьявола-судьи.

Суд Воланда – парадоксальный поворот древнего сюжета о дьяволе, вошедшем в мир смертных. Понятия суда и закона в европейской традиции принято сочетать с понятием Бога: «Божий суд». Так и у Гете Гретхен получает райское блаженство, добровольно подчинившись приговору суда[11]. Иными словами, убедившись, что Воланд не играет с Берлиозом, как кошка с мышью, а действительно судит его, читатель получит важнейшую характеристику булгаковского дьявола.

Попытаемся найти в сцене на Патриарших структуру серьезного суда.

Первое: дело не начинается судоговорением; прежде подсудимого доставляют в зал и раздается предупреждение: «Суд идет!»

«Да, следует отметить первую странность этого страшного майского вечера… Пуста была аллея», – это первое предупреждение: пустая аллея – зал суда. По страшному обычаю тех лет суды шли в пустых камерах.

Полустраницей дальше дается «вторая странность, касающаяся одного Берлиоза». Его предупреждают о бренности жизни – сначала «тупая игла» в сердце, потом «необоснованный, но столь сильный страх, что ему захотелось тотчас же бежать с Патриарших без оглядки». Как бы возглас – «суд идет!». Предупреждение это принято – «захотелось тотчас же бежать», – но Берлиоз не желает ему подчиниться, оно ему не по вере, и он объясняет свой страх рационально: «Я переутомился».

Немедля разыгрывается следующий трюк. Берлиозу является «прозрачный гражданин престранного вида. На маленькой головке жокейский картузик, клетчатый кургузый воздушный же пиджачок… и физиономия, прошу заметить, глумливая» (424). То есть его пугают – но как бы задавая тональность предстоящего действия – шутовскую. Ни герой, ни читатель ведь еще не знают, что сейчас подсудимому показали палача, того, кто «пристроит» осужденного под трамвай… И вот «ужас до того овладел Берлиозом, что он закрыл глаза» (425).

Закрыл глаза – не всмотрелся, не убежал, не попытался понять. Остался на месте, хоть никто его не держал, – ибо происходящее снова не по вере его.

Это – важная деталь: каждому по вере, как и скажет впоследствии Воланд. Приговор если и был предрешен заранее, то лишь конформизмом подсудимого – качеством, от которого он сам не пожелал отказаться.

Итак, Воланд является к подсудимому и открывает судебное следствие нарочито наивным вопросом: «…Я так понял, что вы, помимо всего прочего, еще и не верите в бога? – Он сделал испуганные глаза и прибавил: – Клянусь, я никому не скажу» (428). Вопрос-ловушка: как будто есть люди, не ведающие, что в России атеизм служит государственной религией! Заодно Воланд дает понять, что он прибыл откуда-то, где атеизм преследуется[12]. Берлиоз, без сомнения, знал, что всего этого быть не может, но явная эта ложь ему приятна, и он отвечает правдой, вывернутой наизнанку: «Да, мы не верим в бога… но об этом можно говорить совершенно свободно»… Он признается в грехе лжи; честный человек сказал бы: «Что вы, если бы я был верующим, тут надо бы помалкивать».

Правда, его слова можно со стороны расценить как ответную шутку; если их прочесть вне контекста сцены, они и есть первоклассная шутка, и вот Воланд эту игру подхватывает, «даже привизгнув от любопытства: – Вы – атеисты?!» – снова фарс, явный: кого еще он ожидал увидеть? Тогда Берлиоз показывает, что он говорил серьезно, и Воланд делает очередной хитрый ход: «Ох, какая прелесть! – вскричал удивительный иностранец и завертел головой…» (428). Давая редактору возможность снова отшутиться, он подталкивает его одновременно к ответу о всеобщем отношении к вере; например, так: мы не редкость – ничего «прелестного» в нас нет. Ответ мог быть и другим, спасительным; например: я атеист по убеждению, как и некоторые другие, но кругом полно атеистов вынужденных, так что не удивляйтесь, здесь верующих не найдете… Но он отвечает «дипломатически вежливо», иными словами – лжет: «Большинство нашего населения сознательно и давно перестало верить сказкам о боге» (428).

Еще одна из нитей его жизни перерезана – слова воистину роковые.

Беда не в том, что Бога считают «сказкой», а в том, что редактор демонстрирует поведенческий императив, от которого отступать не рекомендуется ни в коем случае. Полагается принимать всю формулу целиком, без отступлений – иначе будет худо. Берлиоз показывает, что принимает ее всерьез и с полной убежденностью, и тогда: «…Иностранец отколол такую штуку: встал и пожал изумленному редактору руку, произнеся при этом слова: – Позвольте вас поблагодарить от всей души!» (429). Запомним это рукопожатие, к нему придется еще вернуться; жест, в некотором роде означающий: спасибо, теперь ты у меня в руках…

Судья получил признание подсудимого.

Тем не менее Воланд продолжает следствие с полной добросовестностью. Он ведь судит не «большинство», а конкретное лицо и желает выяснить, насколько сознательно подходит к делу человек, говорящий о чужой сознательности. Он начинает проверять богословское образование Берлиоза.

Прежде чем обратиться к этой, так сказать, экспертной части судебного следствия, закончим с формальной частью. Подсудимый пока не знает, что его судят, а это не по закону, и Воланд продолжает его предупреждать – разумеется, в заданном фарсовом стиле.

Следующее предупреждение: «Ведь говорил я ему тогда за завтраком…» – он утверждает, что говорил с Иммануилом Кантом, умершим примерно за 130 лет до того! Воланд непринужденно подчеркивает, что ошибки здесь нет: «…Он уже с лишком сто лет пребывает в местах значительно более отдаленных, чем Соловки…» (430). Этого предупреждения Берлиоз вообще не слышит; отвечает глухим молчанием – не по вере! – и даже не пытается уточнить – например, спросить: «Простите, а вам сколько же лет?!»

Но не уходит, не прерывает разговор с удивительным вралем, ибо тот сейчас же пускает очередную отравленную стрелу. Несколько минут назад Берлиоз подумал, что надо бы съездить в Кисловодск, и вдруг ему говорится страшненькое: «…Бывает и еще хуже: только что человек соберется съездить в Кисловодск, – тут иностранец прищурился на Берлиоза, – …но и этого совершить не может, потому что неизвестно почему вдруг возьмет – поскользнется и попадет под трамвай! Неужели вы скажете, что это он сам собою управил так?»

Это и предупреждение, и последняя фраза обвинительного заключения: подсудимому следует назначить такую-то кару… Двойное предупреждение: ты и есть подсудимый, ты собрался в Кисловодск, не кто иной… Самое бы время Берлиозу спросить: «Так кто ж ты, наконец?» – и, действительно, в его мозгу возникают почти Фаустовы слова: «…Но позвольте, кто же он такой?» Он почти догадался, и, как бы подталкивая его, неутомимый Воланд продолжает демонстрироваться: угадывает, что Бездомный хочет курить, творит в своем портсигаре папиросы по его вкусу. Но результат выходит обратный, и это – один из блистательнейших сатирических ходов во всей книге. «И редактора и поэта не столько поразило то, что нашлась в портсигаре именно „Наша марка“, сколько сам портсигар. Он был громадных размеров, червонного золота, и на крышке его при открывании сверкнул синим и белым огнем бриллиантовый треугольник. Тут литераторы подумали разно. Берлиоз: „Нет, иностранец!“, а Бездомный: „Вот черт его возьми! А?“ (431).

Тут три слоя. Первый – на поверхности действия: сотворено чудо, пусть скромное, но несомненное[13].

Второй – религиозный и литературный. Громадный золотой предмет с бриллиантами – намек на Мефистофеля, на известнейшую арию в опере Гуно: «…один кумир священный… телец златой». Правда, эта деталь, как и все фаустианские аллюзии, снабжена антидеталью – парадоксальным бриллиантовым «оком Божьим», но вряд ли редактор мог оценить по достоинству такую подробность.

Третий слой – мгновенный переход от попытки понимания, почти невероятной для твердолобого атеиста, от фаустианского вопроса: «Кто же он такой?» – к простейшему, стандартному, конформному «объяснению»: «Нет, иностранец!» Переход, занявший по времени действия не более десятка секунд, – почему он свершился? Нет ли в нем психологической недостоверности?

Булгаков не бывает недостоверен. Он показывает типичную для обывателя 30-х годов реакцию на драгоценности. Это важная тема романа; на всем его протяжении десяток раз показывается, что драгоценности и валюту, конвертируемую в золото, обыватель должен сдавать государству. Тема чрезвычайно щекотливая: с одной стороны, государство идет на все, чтобы отобрать золото у своих подданных. С другой – пропагандистский аппарат утверждает, что золото есть символ и кумир «врагов» – капиталистов, империалистов и т. п. Характерную связку дал Горький в названии своих американских заметок: «Город Желтого Дьявола». Капитализм объявлен дьяволом, и за ним сохранен дьявольский идол – маммона, золотой телец.

А настоящий дьявол ведь не существует: он – «религиозный пережиток в сознании»…

Поэтому я и оцениваю мгновенную смену мыслей у Берлиоза как достоверную сатирическую выдумку Булгакова. Дьявол может из шкуры вылезать, заявляя о себе в открытую, творя чудеса, демонстрируя золото, сатанинский кумир (и еще – носить оперную маску Мефистофеля, принимать соответствующие позы и т. д. и т. п.), но истинный-то дьявол теперь – заграничный богатей, иностранец; и вот Берлиоз, поняв было, кто перед ним, возвращает понятия в конформную плоскость и облегченно вздыхает: фу, что за мысли лезут в голову, он – обыкновенный Желтый Дьявол…

«Никакие дальнейшие слова слышны быть не могут», как скажет сам Воланд в следующей главе. Только что редактор «с великим вниманием слушал неприятный рассказ про саркому и про трамвай» – а теперь он просто не замечает колдовского повтора своих мыслей. «Да, человек смертен…» – думает он, и в ответ раздается вслух: «Да, человек смертен… Плохо то, что он иногда внезапно смертен…» (431, 452). Реакции нет. Мало ли что они могут, эти дьяволы-иностранцы, – так, наверно, думает про себя Берлиоз. Тогда Воланд «гадает» и уточняет приговор: «Вам отрежут голову!» – ну, это бездоказательное заявление Берлиоз принимает, естественно, с раздражением. Еще более подробное описание процедуры грядущей казни – «…Аннушка уже купила подсолнечное масло, и не только купила, но даже и разлила» (433) – воспринимает как «чепуху». Наконец, Воланд называет Бездомного по имени – литераторы удовлетворяются ссылкой на «Литературную газету»…

Воланд преследует две цели при произнесении каждой фразы: предупредить и дать возможность оправдаться. Но, по парадоксальным законам сатиры, его усилия дают обратный результат. Тревожное непонимание накапливается; под его давлением Берлиоз и Бездомный как бы обнажаются – в них раскрываются новые слои дурного конформизма. Очень скоро после облегченного вздоха: «Иностранец…» – им приходится сооружать новое объяснение, поскольку Воланд усердствует, показывая, что он не иностранец, а нечто иное…

И объяснение находится – в наборе пропагандистских установок 30-х годов. Логика следующая: если иностранец хорошо говорит по-русски и не только похваляется богатством, но еще и знает многовато – кто он такой? «…Он никакой не интурист, а шпион. Это русский эмигрант, перебравшийся к нам» (433). Формулу, естественно, дает Бездомный, как человек «девственный», т. е. не имеющий за душою ничего, кроме прописных истин.

Другого не могло быть в те годы, когда слова «враг народа» и «шпион одной иностранной державы» были в прессе ходовыми оборотами, своего рода мистическими заклинаниями. Каждый писатель и журналист был обязан хоть однажды запустить чернильницей в «шпиона и диверсанта». Каждому времени – своя мистика… Конец 1-й главы смыкается с началом в дурное кольцо: иностранцы прибывают к нам, как черти у Гоголя, – либо мы их обманем, либо они нас, третьего не дано.

Позже шпиономанию вышутит Коровьев: «Приедет… и или нашпионит, как последний сукин сын, или же капризами все нервы вымотает…» (513).

Выражая все это – золото, иностранцев, шпионов – в булгаковской системе иносказаний, мы должны будем именовать любого иностранца потенциальным чертом, а прибывшего к нам иностранца – чертом среди нас, нацепившим, разумеется, и шапку, и рукавицы. Это менее всего шутка; это определение нашей национальной паранойи. Атеистическое государство не избавилось от Бога и дьявола, оно их только очеловечило. В 30-е годы Сталин, несомненно, занимал в общественном сознании место Бога, а Гитлер, например, служил заместителем сатаны.

Итак, можно ли трактовать намеки Воланда как признак справедливого суда? Очевидно, однозначного ответа не имеется; всеведущий сатана – каким он обрисован в романе, – конечно же, не мог ждать от Берлиоза раскаяния. Но ему и нам, читателям, важны не намерения, а действия – он пугал, он предупреждал, и не его вина, что предупреждения не были услышаны.

Выскажу еще одно предположение: Берлиоз, кроме прочего, трусил. Он не мог сказать Бездомному: мол, не шпион и не эмигрант, здесь дела пострашнее… Его должен был остановить не только собственный конформизм, но и уверенность, что Бездомный донесет «куда следует»: вот, я говорил – надо звонить, а он не послушал. Страх перед властью оказался сильнее страха перед незнакомцем с его чудовищной проницательностью.

Булгаков мимолетно обозначает, что Берлиозу создавшаяся ситуация, по крайней мере, тягостна. Уже проверив документы «профессора», он снова пугается, услышав очередное лукавое объяснение: «Я – специалист по черной магии» (434), пугается до того, что начинает заикаться, и сам находит конформное обозначение: «А-а! Вы – историк? – с большим облегчением и уважением спросил Берлиоз» (435).

Большое облегчение испытывают лишь при каких-то сильных эмоциях… И Воланд опять, снова пугает и предупреждает его: «Сегодня вечером на Патриарших будет интересная история!» – и сейчас же пересказывает главу из романа Мастера, историю суда над Иешуа Га-Ноцри.

Это еще одно предупреждение, и очень сильное – если смотреть именно так: Воланд передает часть произведения Мастера, притом достаточно близко к тексту. У нас есть все основания для такого суждения – сам Мастер подтверждает тождество: «О, как я угадал! О, как я все угадал!» – а кроме того, стилистика четырех «Пилатовых глав» едина; рассказ Воланда не выпадает из нее.