Глава четырнадцатая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четырнадцатая

В октябре в очередную фронтовую поездку я отправился я этот раз втроем, вместе с Ильей Григорьевичем Эренбургом и фотокорреспондентом «Красной звезды» Сашей Капустянским. Первоначально предполагалось, что мы поедем на левый фланг Центрального фронта, выходивший на Киевское направление. Потом, не помню, редакция ли нас перекантовала или мы сами изменили маршрут, но в моих дневниковых записях речь идет о поездке в войска Центрального фронта, действовавшие не на Киевском, а на Гомельском направлении.

…Ночь. Ищем с Эренбургом штаб генерала Батова, с которым Эренбург знаком еще с Испании, когда Батов был военным советником в Интернациональной бригаде Мате Залки – генерала Лукача. Когда Лукача убили, они сидели в одной машине. Лукач был убит, а его комиссар Густав Реглер и Батов ранены.

Там, в Испании, псевдоним у Батова был – Фриц. Это имя странно звучит сейчас, когда с легкой руки Эренбурга на всех фронтах так называют вообще всех немцев.

Где-то впереди идут бои под Гомелем. Ночь черная, хоть выколи глаз. Все деревни и поселки вокруг сожжены.

Мы на своем «виллисе» заплутались. Ползаем в грязи в той пустой зоне, которая возникает при наступлении между фронтовыми и армейскими штабами: одни уже где-то сзади, а другие еще впереди. Пустыня. Только изредка попадается какая-нибудь более или менее целая деревушка, которую немцы не успели до конца сжечь из-за внезапности нашего удара.

Въезжаем в одну из них. Слякоть и дождь. Эренбург сидит на переднем сиденье нашего открытого «виллиса» в своей штатской шубе, в шапке, с палкой и трубкой. Я и Капустянский – сзади, обложенные вещевыми мешками и оружием. Въехав в деревню, резко тормозим оттого, что вдруг что-то сверху наискось цепляется за наше ветровое стекло и, шатнувшись в сторону, остается торчать над головами. Пятимся и направляем фары. Это немец в мундире, в штанах и ботинках, повешенный на низкой, поставленной посреди улицы на двух стойках перекладине.

Вряд ли забуду эту ночь, этот задетый ветровым стеклом, раскачивающийся над головами труп.

Сначала думаем, что это самосуд. Но потом, добравшись до штаба армии, узнаем, что немец повешен по приговору трибунала. Оказывается, после того как наши войска вошли в эту «зону выжженной земли», неделю назад, был издан приказ: когда захватят кого-нибудь из состава специально образованных немцами бранд-команд, поджигающих деревни, опознавать их при помощи жителей и в присутствии жителей судить в той самой деревне, в сожжении которой они участвовали. Тот, кого мы увидели, был одним из первых осужденных и повешенных.

…Выспавшись в отведенной нам избе, завтракали с Батовым. Маленький, но складно сбитый генерал, мускулистый, крепкий с крепким, еще молодым лицом и густой шапкой курчавящихся волос.

Несмотря на долго уже продолжавшееся наступление, он не произвел на меня впечатления усталого или невыспавшегося человека. Был вежлив и сдержанно неговорлив. И только когда они с Оренбургом заговорили о прежнем испанском псевдониме генерала и его странном нынешнем звучании, Батов рассмеялся и стал вспоминать подробности своей военной жизни в Испании.

Я уже встречал за войну довольно много людей, воевавших в Испании. Об Испании они вспоминали по-разному: одни романтичнее, как о чем-то незабываемом и не похожем ни на что другое и продолжавшем жить в их душе незаживающей раной; другие, как Батов, вспоминали скупее, сдержанней, вспоминали как о трудном военном опыте, и за их словами сквозило профессиональное сожаление, что они тогда не имели под руками всего того, что имеют сейчас, и сами не были такими, какими стали сейчас. За сдержанными внешне словами Батова чувствовалось внутреннее страстное желание перевоевать там, в прошлом, все по-другому, чувствовалось не высказанное вслух: мне бы туда, под Мадрид или под Уэску, такую армию, которая у меня сейчас, точно такую, ни больше ни меньше, не было бы тогда того, что было, не видать бы фашистам Мадрида как своих ушей…

Вот и вся дневниковая запись о той нашей встрече с Батовым.

Когда речь зашла об Испании, Батов рассказал об обстоятельствах гибели Мате Залки. Может быть, потому, что я сам спросил его об этом. Тогда я не записал рассказанного Батовым, но много лет спустя, когда мы делали с Романом Карменом фильм «Гренада, Гренада, Гренада моя…» и брали киноинтервью у наших добровольцев в Испании, Батов снова рассказал о гибели Мате Залки, на этот раз перед объективом киноаппарата, и пленка полностью сохранила его рассказ. Мне было бы жаль не исправить своего упущения военного времени и не привести этот рассказ здесь:

«…На рекогносцировку выехало три машины. Рядом с водителем нашей первой машины Эмилио, очень хорошим товарищем, испанским коммунистом, сидел политкомиссар 12-й Интербригады Густав Реглер, а на заднем сиденье – Мате Залка и я. Мы обогнули выступ скалы и вышли на прямую со скоростью сорок – пятьдесят километров. Дорога была прекрасная, но просматривалась со стороны Уэски.

Внезапно – сильный разрыв у правого переднего колеса! Машина дала ненормальный крен. Тяжело раненный Реглер крикнул, а Мате Залка сказал мне голосом, который помню до сих пор: «Фрицинька!» – приподнял с колена левую руку и снова опустил ее. Машину бросило влево, к парапету над обрывом. Шофер, раненый в руку и в голову, теряя сознание, круто вывернул вправо, и мы ударили в придорожный столб. Реглер вылетел от удара в кювет, а Мате Залка всем телом навалился на меня. Я тронул его висок – сплошная кровь. И одновременно почувствовал, что поднимаюсь ногами куда-то вверх и вылетаю из машины. Сильно ударился о бетон дороги и, должно быть, на какое-то время потерял сознание.

Я вскочил и увидел бегущего ко мне по кювету с сумкой санитара. «Премьере – генерал Лукач! Сначала – Лукача!» – крикнул я ему и повернулся к Мате Залке. Мате лежал на левом боку, полувывалившись из машины. Голова его касалась дороги, и все было залито кровью… Помню, я почему-то подумал: неужели у человека может быть столько крови? Я ведь в десяти шагах, а кровь течет по бетону ко мне. Санитар подбежал к машине, а я посмотрел на себя и вижу, что у меня фонтаном бьет кровь. Оказывается, это моя кровь тянулась по следу, когда я отошел от машины. После этого ничего не помню. Рухнул и потерял сознание.

Очнулся в госпитале. На хирургическом столе – забинтованная большим-большим клубком ваты и бинтов голова Мате Залки. И вижу, что он еще жив, что у него еще ходит кадык. Потом вижу, начальник санитарной службы нашей бригады Хейльбрун, он тоже уже здесь, в госпитале. Говорю ему: консилиум генералу Лукачу! Мне все еще казалось, что что-то можно сделать. Хейльбрун подходит ко мне и говорит: «Колонель Фриц, вы посмотрите на свой китель, на свои волосы. Мозг и кровь Мате Залки впитались в ваш китель. Консилиум тут ни при чем». И я опять лишился сознания от потери крови.

После извлечения двух осколков и перевязки ко мне подошла медсестра, испанка лет тридцати, и с ней маленький мальчик. Уже потом я узнал, что это жена капитана республиканской армии. Она о чем-то говорила с врачом, а я, лежа на носилках, опять потерял сознание. Когда очнулся, смотрю, рядом со мной другие носилки, на них эта медсестра. Я потом не видел ничего похожего. Это, знаете, такое переливание крови, буквой Т: стеклянный наконечник в вену к ней – стеклянный наконечник в вену ко мне, между ними резиновый шланг и груша; груша вбирает кровь у нее и перекачивает ее в меня. Живу на белом свете – мне уже скоро семьдесят – с этой испанской кровью…»

Так спустя тридцать лет рассказывал мне о гибели Мате Залки его бывший военный советник Павел Иванович Батов, один из советских участников и хочется добавить – один из рыцарей гражданской войны в Испании.

Читая эту запись, перенесенную с пленки на бумагу, и мысленно сравнивая ее с тем немногим, что сохранилось в моей собственной памяти с 1943 года, когда я впервые услышал рассказ Батова, я в который раз с горечью думаю: как много за эти годы и мною, и другими людьми моей профессии упущено, не запомнено не записано…

Возвращаюсь к дневниковым записям.

…Освобожденное на рассвете село. День с утра серый, какой-то особенно серый. Село серое. Две трети домов сожжено. В сожженных домах торчат из земли печки, тоже какие-то серые, обмазанные вымокшей под дождем глиной. Люди отчаянно плохо одеты. За речкой на серой грязной луговине пестрые, рыжие, черно-белые пятна – расстрелянное немцами из пулемета стадо. Народу мало. Многие не вернулись из леса. Немцы, уходя, вместе со стадом расстреляли на луговине трех мальчиков-пастушат. Мать одного из них в кругу обступивших ее и нас людей как-то по-особенному ужасающе подробно рассказывает, как именно все это вышло. А сын ее, которого она притащила на себе оттуда, с луговины, лежит тут же, рядом, у печки. Голова у него, наверное, изуродована и накрыта сейчас вымазанным в грязи черным пиджачком. Женщина выглядит такой старой, что ее можно принять за бабушку убитого мальчика.

Она рассказывает подробно и быстро, и глаза у нее такие, как будто она вот сейчас все это расскажет до конца и мы что-то сделаем, что-то выправим. А потом, договорив, смотрит на нас с удивлением, как будто впервые нас увидела. Молча поворачивается и идет к своей стоящей среди пустыни печке. Печка топится. В котелке что-то варится. А рядом лежит ее сын с накрытой черным пиджачком головой…

…Другая, тоже сожженная деревня, Уть. Другая женщина рассказывает о своем соседе, 95-летнем старике Кирилле Матвеевиче Кривенкове: «Я ему говорю: «Пойдем со мной в лес, а то они тебе хату запалят». – «А я их вилами, коли придут! Потом нехай палят». У него уже было при немцах такое дело. Пришли к нему выпившие полицаи, гонялись за малыми ребятами. Он взял дрючок – двух по головам, а третьего по спине. Они убежали… Но преследовать его потом не стали, наверное, стыдно было признаться, что такой старик отлупил их. Только корову у него за это забрали. Когда немцы зажигали деревню, люди побежали в топь. Немцы подошли к его хате, а он вышел со двора с вилами. Навстречу ему немец с соломой – поджигать. Он его ударил в живот вилами. Другие немцы его схватили. Он минут пятнадцать кричал: «Ратуйте!» Они ломали ему руки и сломали в костях, а потом застрелили его из нагана в ухо. И дом спалили…»

Моя следующая дневниковая запись, несмотря на ее несколько юмористический тон, в сущности, как мне сейчас кажется, не только о мимоходом попавших мне на карандаш странностях чьей-то любви, сколько о куда более серьезном – о той лишней чарке, из-за которой на войне, случалось, зазря гибли.

Впоследствии я написал об этом одну жестокую и, как мне кажется, бескомпромиссную главу в романе «Солдатами не рождаются», в которой идет речь о гибели людей.

В дневниковой записи этой бескомпромиссности не хватает, может быть, оттого, что нам свойственно задним числом юмористически относиться к происшествиям, после которых все, слава богу, остались живы-здоровы. Случись тогда все по-другому, наверно, был бы другим и топ моей записи.

…С Эренбургом мы ездили порознь: он в одни части, я в другие. Он в этот день оставался в частях Батова, а я поехал рядом, к соседям, в одну из дивизий, захвативших плацдарм и воевавших на той, западной, стороне реки Сож.

К полковнику, командиру дивизии, мы с Капустянским приехали утром, часов в одиннадцать. Штаб дивизии размещался километрах в четырех от реки, оттуда доносилась довольно громкая артиллерийская стрельба.

Когда мы приехали и слезли у ворот хаты, где должен был находиться полковник, выяснилось, что полковника в хате нету. Он только что вернулся с переправы и лег спать. Но спал не в хате, а в разбитой тут же во дворе под деревом палатке. Октябрь, холодно. Я подумал, что привычка полковника спать в такую погоду в палатке, наверное, свидетельствует о его спартанском праве.

Через пять минут он вышел из палатки, одной рукой застегивая крючок на вороте кителя, а другой вытирая заспанное лицо. Это был плотный, коренастый человек с круглым веселым лицом.

Поздоровавшись со мной и с Капустянским, он спросил о цели приезда, сказал, что уже слыхал, что мы с Эренбургом находимся здесь, на Центральном фронте, и предложил позавтракать. Мы было отказались, так как уже завтракали, да и не хотели терять времени, но это не помогло, и завтракать он нас все-таки заставил. На столе появились водка и закуска. Полковник был гостеприимен по отношению ко мне, но еще больше по отношению к Капустянскому. Только потом выяснилось, что он поначалу принимал Капустянского за Эренбурга. Его при этом не смутили ни относительная юность Капустянского, ни его фотоаппарат, которым, он за это время несколько раз щелкнул нас. Видимо, полковник считал, что это в порядке вещей, и ему не хотелось расстаться с приятной мыслью, что он принимает у себя Эренбурга.

После того как мы выпили по первой рюмке, в хату зашла женщина в форме военфельдшера, такая же невысокая и коренастая, как полковник. На вид ей было лет тридцать, и во внешности ее не было ничего, что могло бы привлечь к ней внимание. Нескладно сложенная, нескладно, как-то мешковато одетая в военную форму, с большим некрасивым лицом и хриплым, простуженным голосом. Полковник при ее появлении привстал и, показав нам на нее рукой, сказал:

– А вот Нина, позвольте представить. Это моя племянница.

Рекомендация была настолько непривычной, что в первую секунду у меня даже мелькнула мысль: может, это и вправду его племянница?

«Племянница», сев с нами, выпила одну рюмку водки, сидела скромно и тихо, почти ничего не говорила. А я смотрел на нее и думал: всем ли он так ее рекомендует – племянницей – или сказал это по наитию, вдруг? И что привлекло этого, судя по тому, что я о нем слышал, когда ехал в дивизию, боевого, лихого человека, крепкого и не старого, именно к ней? К этой «племяннице». Спрашивал себя и не находил ответа.

А полковник тем временем разошелся, хлопнул вторую рюмку и вдруг неожиданно для нас – захмелел, может быть, из-за бессонной ночи на переправе, после которой поднялся, едва успев лечь. Во всяком случае, по моим понятиям, было выпито не столько, чтобы захмелеть. Я ощущал в себе лишь некую приподнятость духа, когда грядущие опасности представляются меньшими, чем обычно, но при этом не утрачиваешь трезвого соображения, что опасно и что нет.

Однако нашему хозяину ужо было море по колено.

– Я вам все расскажу, – говорил он, – и все покажу. Вот вчера через Сож перелез. Покажу и где я перелез, и как перелез – по штурмовому мостику. А потом пойдем в роты или к артиллеристам. Противотанковые пушки у меня уже на том берегу. Посмотрим мои пушки. Только вчера переправился через Сож, но зацепился. Перешел и зацепился. Командные пункты батальонов у меня на том берегу. Но я туда скоро и командиров полков вытолкну. Все там будут. Все вам покажу…

Он говорил как человек, к которому явились гости на только что полученный дачный участок: «Вот здесь у меня будет сад, а тут огород. А тут мы елочки посадим. А тут у меня будет клубника!» Полковник хотел нам показать все, что ему приходило на память, а заодно, наверное, свою храбрость.

Мне стало не по себе. В таких случаях уже ничего не поделаешь, надо не отставать, ходить, ползать, перебегать; и вдобавок, отдышавшись от всего этого, надо успевать делать вид, что тебе интересно всюду, куда бы тебя ни повели, хотя душа у тебя уже давно в пятках.

Перед новой рюмкой «племянница», стараясь сделать это понезаметней для нас, дернула полковника за рукав. Но он посмотрел на нее своими веселыми черными глазами, подмигнул и, хлопнув крепкой рукой по ее объемистой спине, сказал:

– Это посошок на дорожку!

Мы выпили посошок на дорожку и вышли во двор. Полковник показал на «виллис»:

– Мой «виллис».

– Мы на своем поедем, – сказал я.

– Нет, ваш здесь поставьте. Вы же на нем из Москвы ехали?

– Из Москвы.

– Еще разобьют его там, на переправе, а вам обратно ехать. Вы уж его поберегите. Пусть лучше, если что, мой разобьют.

Полковник говорил о нашей машине так заботливо, словно его беспокоила только ее, а отнюдь не наша сохранность.

Мы сели в «виллис». Впереди водитель и полковник. Сзади – мы с Капустянским и автоматчик.

В ту секунду, когда водитель нажимал на стартер, из дома выскочила «племянница» в наспех натянутой, незастегнутой, колом сидевшей на ней шинели, пилотке и с санитарной сумкой через плечо. Выскочила и бросилась к «виллису».

– А ты куда? – сердито сказал ей полковник. Но, не выдержав мгновенной суровости, тут же весело подмигнул.

– Я вас не пущу туда одного, товарищ полковник, – твердо сказала «племянница».

– То есть как – не пустишь? – подмигнул полковник, на этот раз не ей, а мне: смотри, мол, какая – пускать меня не хочет!

– Я вас без себя не пущу, товарищ полковник. Я обязана с вами.

– Поехали, – сказал полковник водителю.

Но водитель, возможно, не без тайного умысла снова и снова безуспешно нажимал на стартер.

– Не можешь ехать, так я с Николаем поеду! Слезай с машины, – сказал водителю полковник.

– Сейчас заведется, товарищ полковник, – сказал водитель.

– Потеснитесь, – сказала «племянница», занося одну ногу в «виллис» и довольно решительно подпихивая Капустянского боком. – Я с вами рядом сяду.

– Где же ты сядешь? Тесно им с тобой.

– Тогда я на крыле поеду, – сказала «племянница».

– Ну ладно, садись, – сказал полковник.

Мы двинулись и вскоре были на берегу Сожа.

Сейчас, записывая все это, я смеюсь. Но в тот момент мне было совсем невесело. Сож здесь неширокий, шагов сто – сто двадцать от берега до берега, но это быстрая и довольно глубокая река. Саперы ниже по течению ставили ряжи, строили мост. Пока что через реку был перекинут только штурмовой мостик – узкий, с двумя веревками вместо перил по бокам. Посредине реки, когда по этому штурмовому мостику шли люди, он уходил под воду, и они оказывались в воде по щиколотку и даже по колено. Плацдарм на том берегу, как нам еще по дороге сказал полковник, пока был совсем небольшой, шириной около трех километров, а глубиной метров восемьсот – тысячу.

Когда мы подъехали и вышли на берег, с того берега, с плацдарма, перебрасывали тяжелораненых. Солдаты тащили их на шинелях и на середине реки иногда поневоле зачерпывали в эти шинели воды, потому что мостик под тяжестью двух несших и третьего, лежавшего на шинели, прогибался так, что вода оказывалась выше колен.

Как только мы слезли с «виллиса», полковник, как я убедился, никогда не забывавший о сохранности материальной части, сразу же сказал водителю:

– Давай гони отсюда скорей, стань с ним подальше. А то разобьют тебя к черту. Сейчас он бить начнет, – когда «виллис» отъехал, и подмигнул нам с Капустянским.

«Он» не замедлил выполнить предсказание и действительно начал бить. Мины стали рваться на берегу, сперва левее нас, потом правей. Переправа раненых приостановилась, а полковник, не двигаясь с места, стоял рядом с нами.

У меня было нелепое одновременное чувство и стыда и страха. Кругом люди благоразумные залегли, за исключением саперов, продолжавших ниже по течению ставить ряжи. На мостике движение прекратилось. Мины, попадавшие в воду, поднимали фонтаны. Мне хотелось лечь, но полковник продолжал стоять. Не знаю, сколько б мы так простояли, если б не «племянница».

– Товарищ полковник, – сказала она. – Пойдемте на КП полка. Вы здесь не можете быть.

– Почему это я не могу здесь быть? – сказал полковник, и снова подмигнул нам. – Я наблюдаю за переправой. Почему это я здесь не могу быть?

– Вам здесь не положено стоять, товарищ полковник, – сказала «племянница».

– Много ты понимаешь, – сказал полковник. – Боишься, так поезжай домой. Только скажи, чтоб он обратно сюда приехал.

– Никуда я не поеду, – сказала «племянница». – Вам здесь не положено быть, товарищ полковник. Идите на КП полка.

– Ну хорошо. Пойдем, – вдруг миролюбиво сказал полковник, но пошел не назад, на КП полка, а вперед, к штурмовому мостику.

Мы пошли за ним. Но «племянница» забежала вперед.

– Вы же всю ночь до утра там были, товарищ полковник. Зачем вы опять идете? Вам там не положено быть, – упорно повторяла она.

Но полковник шел, нисколько не сердясь на нее, в прекрасном настроении.

Так мы перешли через штурмовой мостик: полковник, «племянница», я, Капустянский и автоматчик.

Землянка командира батальона на том берегу была не ахти какая, крытая даже не бревнами, а просто досками, присыпанными сверху землей. Но все же как-никак это была яма в земле, и притом вырытая на обратном от противника скате. Мы немножко посидели здесь с полковником, который стал рассказывать мне разные подробности о вчерашнем бое, а Капустянский тем временем снял двух отличившихся автоматчиков, кусок берега и переправляемое на плоту орудие. Словом, сделал все, что полагается в таких случаях фотокорреспонденту.

Командира батальона в землянке не было. Он ушел в одну из рот. Полковник рассказал мне все, что собирался, и, согревшись, забеспокоился своим бездействием.

– Поищем командира батальона, – сказал он мне и подмигнул – Может быть, это только разговор, что он в роте. А сам взял да на тот берег во второй эшелон ушел.

Сидевший в землянке политрук запротестовал против этого обидного для комбата предположения.

– Все равно пойдем посмотрим, – сказал полковник.

– Что ж, пойдем, – сказал я.

Мне не хотелось вылезать из землянки, но я почувствовал себя беззащитным перед сокрушительной энергией этого человека и уже понял, что все равно в такой день, как сегодня, он поведет нас всюду, куда ему войдет в голову.

– А мы так пойдем, – сказал полковник и, подмигнув мне, повернулся к командиру батальона. – А ты, если боишься, не ходи. Ты мне там не понадобишься. У тебя свои дела есть, ты тут и сиди!

После этого командир батальона замолчал и пошел вместе с нами.

Сначала все было тихо, но потом как раз там, где начиналась вырубка, на открытом месте, немцы, как и предупреждал командир батальона, начали обстрел. Пришлось несколько раз лечь.

Пока мы шли, «племянница» несколько раз забегала вперед. Мне казалось, что она старается прикрыть собой полковника. И хотя при минометном или артиллерийском обстреле никто не может сказать заранее, с какой стороны надо прикрыть человека, сзади или спереди, но даже у хорошо знающих это остается инстинктивное чувство, что ты прикрываешь своим телом человека, когда идешь впереди него. Так она и старалась поступать.

После того как мы несколько раз прилегли и дошли примерно до середины открытого участка, впереди густо разорвались мины. Полковник, с которого, как мне показалось, соскочил хмель, пошел дальше, ускоряя шаги. Но «племянница» ухватила его за полу шинели и закричала:

– Товарищ полковник! Не ходите! Вы не имеете права!

До этого полковник велел нам, как он выразился, рассредоточиться, и мы шли шагах в десяти друг от друга, но, когда она вдруг остановила его за полу шинели, я невольно наскочил на них. Она не заметила или не подумала об этом, и я вдруг услышал, как она сказала:

– Не ходи, родимый, не ходи, убьют тебя!

А потом, уже заметив меня, опять крикливо и громко:

– Товарищ полковник! Не ходите!

Полковник резко вырвал у нее полу шинели и быстро пошел вперед.

Еще через несколько минут мы благополучно добрались до артиллеристов, посидели у них, вернулись другой дорогой к берегу, посмотрели, как работают саперы, переправились обратно через Сож и еще несколько часов пробыли в районе переправы, уже на том берегу.

Полковник, согнав остатки хмеля, показывал уже не бессмысленное удальство, а истинную деятельность, торопил с переправой артиллерии, проверял, как оборудованы и чем накрыты землянки саперов, следил за тем, как перебирается на тот берег штаб полка. В общем, под конец все вошло в свою колею. Это были обыкновенные вечерние рабочие часы обыкновенного фронтового дня.

Едва мы вылезли из землянки, как замолкшая при политруке «племянница» стала вновь долбить свое:

– Товарищ полковник, вам не положено. Останьтесь, не идите…

И я, глядя на эту женщину, подумал: «А нет ли в том, как она уговаривает его не идти дальше, чувства собственного страха, собственного нежелания идти по обязанности военфельдшера туда же, куда идет он?»

И сразу же отбросил эту мысль. Было в ней что-то такое не позволявшее так думать. Она была так занята мыслями о том, что его могут убить, что, наверное, у нее не оставалось сил думать о себе.

Через полчаса мы благополучно добрались до роты. Там была короткая передышка в землянке командира роты у опушки леса. Дальше, собственно говоря, идти уже было некуда, и, наверно, тем и кончилось бы, но командир батальона, оказавшийся не на том берегу, а именно в этой своей роте, решил проявить фронтовое гостеприимство, предложил нам жареной картошки и отвинтил крышку фляги.

– Картошечки поедим, – подмигнул мне полковник. Картошки ни он, ни мы с Капустянским не ели, все трое были сыты, но понемногу из фляги пришлось выпить.

Я полчаса проговорил с командиром батальона, чувствуя, как недоволен полковник этой задержкой. Его беспокойная натура требовала дальнейших действий.

– А что у вас еще тут поблизости есть? – вдруг спросил он комбата.

Комбат стал объяснять, что левее расположена такая-то его рота, правее – такая-то.

– Нет, что ты мне про это толкуешь, – сказал полковник. – Что у тебя такого есть, чтоб писателям показать? Вот приехали к нам товарищ Симонов и вот еще товарищ. – Он недоверчиво посмотрел на Капустянского, словно тот не хотел сделать ему удовольствия и оказаться Эренбургом, и спросил меня: – Артиллерию мою не видели? – Я молчал, ждал, что будет дальше. – Пушки противотанковые когда-нибудь видели? – Я сказал, что пушки противотанковые видел. – А на позиции их видели? – спросил он и, не дожидаясь ответа, сказал: – Я вам их на позиции покажу.

Командир батальона пытался возразить, говорил, что пушки отсюда в полукилометре, по дороге лес вырублен, открытое место, немцы его обстреливают. В крайнем случае, если необходимо попасть на батарею, надо вернуться обратно на берег и другим путем, по лощинке, добраться до артиллеристов.

До штаба дивизии мы добрались уже в темноте, наскоро простились и, не заходя в хату полковника, пересев на свой «виллис», уехали.

Я ехал и думал на обратном пути, что же творится в душе у этой «племянницы», у этой женщины, видимо, уже не рисковавшей жизнью, сопровождая своего безудержного полковника. Она была некрасива, а у него где-то была семья жена и дети, и он не скрывал этого, упомянул при ней в начало завтрака. Вряд ли она рассчитывала на продолжение отношений. Наверное, с концом войны для нее кончилась и личная жизнь.

Думая обо всем этом, я наконец дошел до простой и, должно быть, верной мысли. Она просто-напросто любила этого человека не заглядывая в будущее, зная, что нехороша собой, не так уж молода и что он не бросит ради нее семью. А в нем, должно быть, жило чувство какого-то удивления перед ней, перед ее готовностью к самопожертвованию; и вместе с тем, наверно, уже давняя привычка, что именно она, а не кто-то другой рядом с ним.

Таким запомнился мне этот день, в котором, в сущности, было куда больше драматического, чем смешного…

Мимо того дня на Соже, о котором шла речь, я, конечно, не мог пройти как писатель. С таким на фронте нечасто сводит жизнь, отсюда и подробность моей дневниковой записи. Но, как корреспонденту «Красной звезды», мне этот день, разумеется, не дал и не мог дать нужного для газеты материала. И мы с Капустянским на следующий день переправились через Сож еще раз на другом участке, на другой плацдарм.

В результате в «Красной звезде» появилась моя корреспонденция «На реке Сож», срочно написанная и переданная по военному проводу и не отличавшаяся другими достоинствами, кроме оперативности.

Но среди дневниковых записей я нашел несколько страничек, связанных с тем осенним днем на этом втором плацдарме за Сожем. Его удерживали и готовились за ночь расширить.

…Лес густой – порой ничего не видно в двадцати шагах и насквозь вымочен осенними дождями. Грязь. Сапоги увязают по колено. Дождь такой, что солдаты, пока едят, прикрывают котелки с супом, чтоб не долило дождевой водой.

Когда осенью, в грязь, большое стадо скота проходит по полю, земля изрыта следами копыт. Если мысленно увеличить эти следы раз в десять, то примерно так все это выглядит на западном берегу Сожа, изрытом воронками от мин. Разорвись все это не за двое суток, а одновременно, не осталось бы ничего живого.

Почти столько же воронок и по всему лесу. А среди них окопы и окопчики, грязные, мокрые, по щиколотку наполненные водой, но все равно тянущие к себе своим спасающим от смерти, неприглядным уютом.

Дело к обеду. Сидим в блиндаже командира полка втроем – я, он и полковник, командир поддерживающего его артиллерийского полка. Блиндаж врыт вкось в песчаный холм у подножия сосен, сверху прикрыт двумя рядами бревен. Тяжелый снаряд пробьет, а мина, пожалуй, нет. Сырой песчаный пол застлан непросохшими еловыми ветками.

Обед, который должны принести в термосах с того берега, опаздывает. Снаряды падают вокруг переправы. Отсюда слышны разрывы. Запасливый артиллерист наливает из трофейной фляги водку в кружки.

– Для возбуждения аппетита! – и добавляет, что глазомер у него артиллерийский. – Налил ровно по норме, по сто граммов.

Аппетита нет, но хорошо согреться среди сырости, от которой не попадает зуб на зуб.

Командиры полков все время вместе, с самого начала наступления. И, судя по разговору, дружат. Пушки артиллериста пока еще на том берегу, бьют по немцам оттуда, но сам он с первых часов переправы здесь, вместе с пехотой.

– Когда леса – это в общем-то хорошо, – говорит пехотинец, – Это немцы не любят лесов, а моя пехота очень даже их любит. В лесу малым числом и смелостью можно много сделать, особенно ночью.

Артиллерист возражает, говорит, что в этом единственном случае вполне согласен с немцами – тоже не любит лесов.

– Ничего в них не видно. Не видно, куда стреляешь, не видно, как поражаешь цель. Бьешь по квадратам – никакого удовольствия! Вроде поразил цель, а не видно!

Двое солдат приносят термос.

– Извините, товарищ подполковник, подзадержались из-за того – кивает один из солдат на другого.

– Чего это ты задержался?

– Поцарапало ногу маленько. На самом мостике, на переправе.

– Поди перевяжись.

– Я индивидуальным пакетом уже перевязал.

– Все равно иди, иди, – повторяет подполковник.

Солдат уходит.

– Чуть в воду не упал, – говорит про него, когда он ушел оставшийся в землянке ординарец. – Думал, утопим сегодня ваш суп, товарищ подполковник.

– Что за суп?

– Щи.

– Щи – это хорошо.

После обеда у командира полка собираются пришедшие на совещание командиры батальонов. Дождь перестает, и мы выбираемся на свежий воздух, устраиваемся на разостланных плащ-палатках.

Командир полка ставит ночную задачу – выйти на опушку леса поближе к деревне, которую завтра надо занять. Уточняют с артиллеристом рубежи, по которым ночью будет бить артполк.

Пока идет совещание, высоко над головой проходит несколько немецких мин. Рвутся далеко, и никто, кроме меня, на них не реагирует.

Снова начинается дождь. Командиры расходятся по своим батальонам. Мы с подполковником тоже идем – поговорить с людьми. Дождь бесконечный. Даже когда он стихает, ветер сыплет с листвы и хвои капли за воротник.

В окопах главные темы разговоров, что долго не везут табака и хоть бы солнышко проглянуло, подсушило. Когда закуриваем, выясняется, что у меня табак сильно отсырел; когда сворачивают цигарки, все-таки тянется! А у меня в трубке почти не тянется.

– Все бы ничего, – говорит солдат, – только табак мокнет. Куда ни положишь, мокнет. У меня кисет резиновый был, так я его в Десне утопил. Пошил самоделку – промокает.

В который раз, снова и снова думаю над одним из главных вопросов войны. Уже третий год люди живут в крайнем напряжении. И, как ни странно, помогают быт, житейские привычки. Если все время помнить и думать только о войне человек не выдержал бы на ней не только года, а и двух недель. И писать войну, беря в ней только опасность и только геройство, – значит писать ее неверно. Среди военных будней много героизма, но и в самом героизме много будничного.

Незадолго до темноты опять под дождем вернулись к переправе. Пользуясь перерывом между немецкими артиллерийскими галетами, переносят через реку раненых за день. Несут на плащ-палатках, накрутив на руки их углы. По краям мостика между редкими стояками протянут телефонный провод.

Трудно представить себе здесь, между тем и этим берегом, одинаково изрытым минами, под этим сплошным дождем, что все-таки когда-то наступит мир и все эти промокшие, иззябшие люди будут в такую вот осень сидеть при свете, по своим теплым комнатам. Те, которые останутся живы. Но другого пути туда, в эти комнаты, все равно нет, чем вот этот мокрый штурмовой мостик, а в другом случае взамен его что-то другое – такое же трудное…

Недавно мне пришло письмо из Сумской области.

«…Увидел вас на экране телевизора. Время идет, дети растут, а мы стареем. В 1943 году, в октябре месяце, вы были у нас на плацдарме за рекой Сож, в 1203-м стрелковом полку. А Илья Оренбург был в то время в 44-й гвардейской стрелковой дивизии.

Были очень упорные бои; немцы закопали танки в лесу и сильно сопротивлялись. Бой был очень кровопролитный, переправу беспрерывно бомбили немцы. Мы переживали за ваш благополучный отъезд, вернее, пешеходное возвращение на левый берег реки Сож.

Вы с нами фотографировались. Вернее, фотокорреспондент вас с нами фотографировал и обещал нам фото.

Командир полка подполковник Щербаков вскорости погиб в бою на моих руках…

Если у вас сохранилась эта фотография, то каким путем ее можно увидеть? Чтобы она была у меня. Я инвалид войны второй группы, награжден пятью боевыми орденами.

Поздравляю вас с праздником Дня Победы. С. П. Голуб».

У Капустянского, как и у других фотокорреспондентов, многие военные негативы и по сю пору, через тридцать лет, все еще не разобраны. Он искал эту фотографию, где снял меня вместе с офицерами, но не нашел. Зато нашел другие: штурмовой мостик через Сож, несколько офицеров на том берегу на плацдарме. И по-моему, среди них оба командира полков.

Стал рыться во фронтовых блокнотах. На одном из листков среди других записей – фамилии «Подполковник Щербаков Григорий Федорович. 1203-й полк. Командир артиллерийского полка подполковник Гроховский».

Судьбы артиллериста не знаю, а пехотинец, подполковник Щербаков, оказывается, после того, как мы с ним виделись за Сожем, «вскорости погиб в бою», как сказано в этом, одном из многих писем, все еще, словно осколки долетающих оттуда, с войны, убивая тех, кто в моей памяти оставался живым.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.