Глава 22. КАЖДЫЙ ПОРЯДОЧНЫЙ АРЕСТАНТ МЕЧТАЕТ О ПОБЕГЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 22.

КАЖДЫЙ ПОРЯДОЧНЫЙ АРЕСТАНТ МЕЧТАЕТ О ПОБЕГЕ

Этапников на Серпы заказывают с вечера, раньше судовых. Значит, всю ночь торчать на сборке, которая оказалась маленькой запущенной прямоугольной комнатой с лавочками вдоль стен, унитазом и мутным светом от жёлтой лампочки. В помещении холодно и накурено. Среди собравшихся выделяются несколько лиц, почти счастливых, — признанные. Они своё откосили, теперь их задача побыстрее выздороветь. У тех, кому завтра «в институт», лица озабоченные, с признаками надежды. Арестанты — народ крепкий, но как хочется всем отсюда куда угодно, хоть в дурдом, хоть на войну.

На сборке все общее, и еда, и сигареты; в том и другом никто не откажет. Парень в майке, ёжась, о чем-то размышляет, потом обращается к соседу: «Я признанный. Как думаешь, могут меня отправить не на Столбы, а на повторное переосвидетельствование?» — «Раз признанный — на Серпах был? — был — поедешь на Столбы. Не гони. Завтра в белой постели будешь спать». Признанный светлеет лицом и меняет тему: «У тебя рубашка есть?» — «У меня нет. У кого есть рубашка?» В ответ кто-то открывает баул, достаёт чистую рубашку, молча протягивает признанному, тот благодарит, одевается и опять погружается в размышление. Никто не пытается заснуть, на сборке это редко удаётся. Долгая ночь проходит. Под утро цепляет сердечный приступ. Кто-то даёт валидол (а ведь самому, наверно, нужен не меньше моего: медицинские передачи в тюрьму категорически запрещены), кто-то находит даже таблетку нитроглицерина. Были бы все так на воле друг к другу, может, в тюрьме никого бы и не было. Есть же примеры. В Исландии не только армии нет, но и над тюрьмой в Рейкьявике временами развевается белый флаг — значит, в ней нет ни одного арестанта.

Первыми уходят на этап признанные. Их не много, со сборки они уходят как на свободу. А нам, серповым, сначала к парикмахеру, остричь все что ни есть. Случайное касание машинкой кожи — чуть заметная царапина — обернётся для меня через несколько дней чесоткой. Инструмент, естественно, не дезинфицируется никогда, а в качестве меры предосторожности парикмахер старается стричь не касаясь кожи. Волнующе выглядит процедура сдачи казенки, хотя и известно: после Серпов все возвращаются, кто на признанку, кто в хату.

Ушли на этап признанные. Теперь их с полгодика «полечат», а потом — «под наблюдение врача по месту жительства». Почти свобода. Уходят они организованно, с сияющими глазами, сдерживая счастливую улыбку. А нас, серповых, на продол, на перекличку.

— Иванов! Петров! Сидоров! Что молчишь? — в институте будешь дурковать, а здесь не надо. Взяли вещи, пошли!

Очень страшно, что вдруг снимут с этапа, хотя причин для этого не видно. Попасть бы только на Серпы, а уж психа они получат. Пути назад нет (только на признанку!); возвращение в хату пережить будет невозможно. Я не могу этого допустить, потому что хочу жить. Примерно с такими мыслями я, исполненный решимости, поднялся в автозэк. Единственный раз поездка в этом безрадостном автомобиле казалась желанной. Пёс с ним, пусть полгода или год в психушке, зато ясность полная. Стать же рекордсменом Бутырки — отсидеть за следствием десять лет — даже думать не хочется. Настал момент, когда можно повлиять на события. Не упусти его.

Заурчал старый мотор. Через внутреннюю решётку и мутное внешнее оконце в двери автозэка мучительно пытаюсь понять в мелькании домов, где едем, загадав, что все будет хорошо, если это получится. Вот, угадал! — Смоленская площадь. Теперь все будет наилучшим образом. Дальше ориентируюсь вслепую, по движениямавтозэка. Разворот перед метро «Парк культуры», свернули в переулок, ещё, опять, встали. Вот они где, оказывается, Серпы. Это же рядом с Вовкой! Если удастся побег, есть шанс спрятаться у него. Каждый арестант, тайно или открыто, мечтает о побеге. Здоровья бы, как в молодости…

Двадцать с лишним лет назад попытка побега уже была. Тогда, гуляя по вечерней Москве, встретил знакомого, проводящего большую часть времени на крайнем севере, вегетарианца, но пьющего. Обрадовались встрече. Выпили. Много. К полуночи пошли к поезду на вокзал, парень уезжал в Ленинград. Под влиянием коньяка я решил: поеду тоже. Проводник воспротивился, т.к. ни билета, ни денег у меня не оказалось, и попытался выдворить меня из вагона силой — не получилось: прочно взявшись одной рукой за стоп-кран, я отказывался отпустить поезд в Ленинград, предупредив проводника, что если он будет и дальше бить по моей руке, держащей ручку, то это его личное дело, а если ударит меня куда-либо в другое место, то у меня есть ещё свободная рука. Пришедшим двум милиционерам, однако, подчинился и был под белы рученьки препровождён в КПЗ милиции Ленинградского вокзала. Запомнилось, что вели по задворкам, среди нагромождений складов и строительного хлама, пока не попали через широко раскрытые металлические ворота за бетонный забор в одноэтажное старое здание. Вход, ступени вниз, мимо конуры дежурного, железная дверь и длинный коридор с решётчатыми камерами по обе стороны, этакий многоячеистый обезьянник.

Проснувшись глубокой ночью на холодном полу, я испытал недоумение, а подойдя к двери, увидел напротив приникшие к решёткам лица и под каждым из них по паре рук, ухватившихся за железные прутья. Каждое лицо громко утверждало, что его надо немедленно выпустить, либо потому, что его папа, дядя и т. д. — большой начальник, либо по причине смерти близких родст-венников, должных быть захороненными грядущим утром. Не обращая на крики внимания, по коридору взад-вперёд прохаживался милиционер. Чтобы не отличаться от всех, я заявил, что у меня папа большой начальник и утром всех мусоров расставит по местам. То есть протрезвление ещё не наступило. Зато оформилась мысль: надо бежать. Несмотря на абсурдность намерения, к его осуществлению я приступил тотчас, т.е. начал наблюдение. Приходящие и уходящие милиционеры открывали железнодорожным ключом дверь, а потом захлопывали её не глядя, и я подумал, что было бы неплохо, если бы кто-нибудь не захлопнул дверь до конца. Не успел я так подумать, как это произошло. Немедленно я потребовал вывести меня в туалет. Неспешно гуляющий милиционер, идя в одну сторону, не отреагировал, но на обратном пути открыл мою клетку, довёл меня до туалета в дальнем конце продола и пошёл в сторону выхода, не дожидаясь меня. Выйдя из туалета, я кошачьим шагом пошёл за его спиной на виду у задержанных. К их чести, никто не только никак не выдал своего внимания к происходящему, но даже не перестал выкрикивать начатые фразы. Так мы с товарищем дежурным преодолели длинный путь и приблизились к незахлопнутой двери. Дальше требовались решительные действия. Нырнув за спину поворачивающемуся мусору, я резко открыл дверь и даже успел её за собою захлопнуть (за дверью, как в колизее, взревела толпа). Метнулся по ступенькам вверх. Сбоку мелькнуло удивлённое лицо дежурного. Входная дверь оказалась открытой, и я стремительно вылетел во двор, в ночную прохладу. В тусклом свете фонаря определил, где ворота, и, наращивая скорость, пошёл на них. Теперь, ребята, вам меня не догнать. Ворота оказались закрытыми: с бешеного разгона я ударился во что-то металлическое и непробиваемое. Несколько секунд было потеряно. В остальном не изменилось ничего. Прыгнув вверх, ухватился за кромку, подтянулся, перебросил одну ногу, но почувствовал, как не-кая тяжесть повисла на другой: мусор успел вцепиться в ботинок. Подоспел второй. Стянув с забора, милиционеры несильно побили меня, в назидание надорвали ухо и опять отвели в подземелье. Наутро, весьма уважительно разговаривая, отпустили восвояси, поинтересовавшись, почему я кричал, что папа у меня большой начальник. Не желая разочаровывать ребят, я солидно заметил, что так оно и есть. Случай остался без последствий. Ухо зажило.

На сей раз, если решаться, то неудача грозит куда более серьёзными последствиями. А ведь решился бы, если представится случай…

Здание института имени Сербского на тюрьму не похоже, хотя и огорожено стеной с колючкой, исключая фасад, который окнами рабочих кабинетов выходит на проезжую улицу; прохожий может и не обратить внимания на то, что здание не совсем обычное. Так же и Бутырка прячется во внутренних дворах; много лет я ездил и ходил мимо неё и не знал, где она. Монстры рядом. Притаились и ждут. Теперь навсегда Москва для меня будет тем, что находится между Матросской Тишиной и Бутыркой, пятым изолятором и Капотней, Серпами и Петрами.

Как истосковался взгляд по нетюремным картинам. Прошли по лестнице особняка в старинную комнату за деревянными дверями. Арестанты сразу расселись по лавкам вокруг большого стола и задымили. Нервы требуют ходьбы. Хожу вокруг стола. Двустворчатые двери, похоже, даже не на замке. То есть ты здесь арестант наполовину: врачам решать, можешь ли ты быть виновен. Пятьдесят на пятьдесят. Или иначе? А сколько тревожной надежды на сосредоточенных лицах будущих психов… Только дурак не знает, как это делается на Руси. Деградация советской психиатрии локомотивом без тормозов ворвалась в современность; чего-чего, а науки в этих экспертизах меньше всего. Старые тенденциозные понятия, устаревшие методики, нехватка квалифи-цированных кадров, ума, отсутствие средств и в результате — не без исключений, конечно, — Россия вообще сильна своими исключениями — профанация, взяточничество, трагикомическое свинство, — в общем, все знают, что в результате.

Итак, Серпы. Кащенко проехали мимо, то ли из-за происков Косули, то ли он наконец решил помочь реально. «Завязки» — говорит… Свежо предание. Где ж так помогали. Если признают невменяемым, но заболевшим в тюрьме, то в страшном сне не привидится: сначала психушка, и не Столбы, а спецбольница МВД, — «до выздоровления» (причём «лечить» будут не по-детски), а потом опять тюрьма. В постановлении, среди прочих, поставлен вопрос: страдает ли обвиняемый каким-либо психическим заболеванием, и если да, то каким, и когда заболел, до совершения преступления или после. То есть вопрос виновности как бы решён. Удастся ли проплыть между Сциллой и Харибдой, неужели так бесславно и бездарно — в психушках, тюрьмах и лагерях пройдёт эта жизнь? Нет, я против. Сучья страна. Где моя солнечная Европа. Русским быть хорошо, но за границей.

«Павлов, пошли».

Спокойно. Не делать ошибок, не спешить.

Привели на собеседование. Вздорная девица в белом халате раздражённо, как на кухне в коммуналке, стала расспрашивать, на что жалуюсь. Нервы-таки сдали: «На тебя, — говорю, — дура, жалуюсь».

— А вот я тебя в буйное направлю, — плотоядно парировала девица.

— Ладно, погорячился. Не надо. — Направить в буйное отделение, действительно, могут, хотя, скорее всего, не станут, мне, как обвиняемому в совершении тяжкого преступления, должно быть приготовлено другое место. Опять же, если поверить Косуле, то никак не должны.

Другое дело, — удовлетворилась девица. — Мы Вас направляем в самое лучшее отделение.

Хм… Может, Косуля и не врёт? Посмотрим. Дальше все как в Кащенко. Вещи отобрали, велели раздеться догола, залезть в ванну, неуместно стоящую прямо в кабинете, и скудно оросить себя душем. Скудно, потому что нечего людей задерживать. В ванне был? — был. Воду лил? — лил. Значит, гигиеническая норма соблюдена (вспоминается анекдот про советских врачей, впервые в мире сделавших операцию аппендицита через задний проход; на вопрос западных коллег, зачем понадобился столь необычный путь к операционному полю, последовал ответ: «А у нас все так делается»). С опаской тётеньки поинтересовались, не привёз ли из Бутырки вшей или чесотку («а то назад отправим») и в течение всей процедуры (помнится, так же было в Кащенко) с интересом наблюдали открывшиеся гениталии. И как не надоест. Впрочем, врачи, исследователи.

С отвращением одевшись в больничное бельё и робу, с единственным страстным желанием — спать, пришёл я в сопровождении вертухая через какие-то непривычно чистые лестницы и коридоры в 4-е отделение, похожее на большую квартиру; да так оно до революции и было. По одну сторону коридора кабинеты врачей, комната без окон с лавкой и орущим телевизором, по другую сторону две палаты, на 10 и 20 человек, душевая, туалет. В коридоре охранник. В палате на десятерых указали кровать — именно кровать, застеленную чистым бельём. Едва успев взглянуть в огромное окно и заметив напротив через сквер над бетонным забором фасад жилого дома, я, как в избавление, погрузился в мягкую чистую постель и, ни с кем не обмолвившись ни словом, полетел в пропасть сна.

Сон человеку дан как благо и страсть, в которой растворяются невзгоды. А сны — это миры, в которых мы живём. Там бывает счастье и беда, но в наших силах менять миры. И только тюрьма не даёт такой возможности: сон арестанта столь неглубок и чуток, что при малейшем опасном движении со стороны или произнесённом средимногоголосого шума имени арестанта — он пробуждается сразу, а часто и вовсе не спит, пребывая в недужной дремоте. Четверо суток я спал. Были какие-то проверки, шмон, завтраки, обеды; какой-то начальник, выискивая запрет, заставлял открывать рот и шевелить языком. Сомнамбулически поднимаясь к ним с кровати, я тут же, едва было можно, бросался в пропасть сна, и сон был похож на смерть. Никто лишний раз не будил, ничего не спрашивал, к врачам не вызывали, и правильно, иначе бы сразу получили правдивый материал о полной невменяемости пациента. Приснился кот Мур, живущий у дочери. Большой, как человек, окружённый красно-оранжевым ядовитым светом, с огромными жёлтыми клыками, с которых капает яд. Кот сидит, смотрит на меня и в мучительной тоске говорит: «Плохо мне». Протягиваю руку погладить, а он огрызается, как собака, пытаясь укусить. Отдёргиваю руку перед лязгнувшими зубами и в страхе просыпаюсь.

На пятые сутки я стал понимать, что происходит.

— Откуда? С Бутырки? — поинтересовался сосед по палате.

— Да.

— По какой статье?

— 160.

— Растрата или присвоение чужого имущества.

— Часть?

— Третья. От пяти до десяти.

— Будем знакомы. Игорь.

— Алексей.

— Крепко ты спал. С общака?

— Сначала с общака, потом спец.

— На общем какая хата?

— Девять четыре.

— Я из один ноль один. Почти соседи. Я здесь уже две недели. Через неделю комиссия. Что на тюрьме? Сколько Воров? Я уезжал — было четыре.

— Четыре и есть.

— По воле чем занимался?

Эти вопросы как обязательная программа. Осточертели как тюрьма.

— Всем понемногу.

— Ясно. В шахматы играешь?

— Играю, но как-нибудь другим разом.

Действительно, на большом столе шахматы и шашки. У стола две добротные деревянные лавки. Высокие потолки, чистота, у двери мягкое кресло. Народ тихий, будто никого и нет. Зато с коридора надрывается телевизор и кто-то кричит как резаный.

— Это соседняя палата дуркует, — пояснил Игорь. — А у нас тихо. Они к нам ходят, мы к ним нет.

— Что так?

— Да нет, не возбраняется. Хочешь — можешь зайти.

В палату, гогоча как гуси и обнявшись, ввалились два дурака. Покуролесив, поорав, как они любят убивать и насиловать, шумно вывалились в коридор. Воистину неизвестно, болезнь ли шизофрения или черта характера. А ведь придётся знакомиться и общаться с дуркующей братией. Балбесы отвязанные. Компания…

Пришла дежурная сестра и встревоженно заговорила:

— Мальчики, приготовьтесь к обходу. Ведите себя, пожалуйста, хорошо. Сейчас придёт заведующий отделением. Встаньте у своих кроватей. Не надо ни на что жаловаться, для этого у вас есть лечащий врач. Если заведующий отделением о чем спросит — ответьте. Кратко, вежливо и по существу. Не подведите меня.

За всю историю призывного возраста мне довелось трижды пройти процедуру психиатрической экспертизы в Кащенко. Неугомонный военкомат, по причине того, что при его посещениях я не всегда утруждал себя симуляцией, время от времени оспаривал мою непригодность к военной службе и давал заключение «практически здоров», однако требовалось подтверждение в Кащенко.А там заключение не подтверждалось: очень уж я не полюбил, хотя и заочно, советскую армию. За время хождения в дурдом побывал я и в буйном отделении, и заведующих видел. В принципе, у психиатра со стажем съехавшая крыша — нормальное явление. Недаром в анекдотах, начинающихся бессмертными словами «приходит в дурдом комиссия» — они мало отличаются от тех, кого лечат. Наш заведующий отделением оказался именно таким. В сопровождении врачей в палату по-хозяйски вошёл субъект с маниакальным взглядом из-за очков и ущербным лицом.

— Посмотрим. Да-да, посмотрим, что тут. А что здесь? Пациенты! — заговорил сам с собой заведующий. — Вы, между прочим, не думайте, что вам теперь все можно. У нас и карцер есть. Вы должны уважать труд уборщиц, у нас их не хватает. Поэтому — взял тряпку — вытер. Помыл пол. Сказали — сделал, и не отказывайся. У государства средств не хватает, а мы вам чистые постели предоставляем, кормим лучше, чем в тюрьме. У нас идёт прибавка веса после экспертизы. В коридоре висят правила поведения. Кто не соблюдает правила, пусть не ждёт ничего хорошего. У каждого из вас есть лечащий врач. Вот они, все здесь, мои коллеги.

Коллеги молчали.

— А это кто? — оживился доктор, ткнув пальцем в молоденького парня. Тот попытался ответить, но язык не слушался.

— Это Свиридов, — с готовностью сообщила женщина из свиты. — Прибыл из психиатрического отделения ИЗ — 48/2. После интенсивной медикаментозной терапии он пока не говорит, но состояние удовлетворительное.

— А это кто? — набросился заведующий на меня.

— Это Павлов, — ответила та же женщина.

— Павлов!! Как же, как же, знаю! — заведующий в восторге поднял палец и, обернувшись к коллегам, доверительно произнёс: «Мне сегодня говорили о нем».

Вдруг доктор рассердился:

— Пусть они сами за собой убирают! Нечего им бездельничать! — и устремился к выходу. За ним гуськом потянулись коллеги.

— Труба дело… — в тишине изрёк Игорь.

В отличие от настоящего дурдома, где психи разговаривают преимущественно о том, что составляет физиологический аспект существования, арестанты достаточно выдержанно обходят эти вопросы стороной, охраняя свою психику. В этом же, арестантском духе, вели себя подследственные и на Серпах. Прорывалась лишь главная тема: как вести себя с лечащим врачом, на обследованиях и на комиссии. В большом почёте галлюцинации. Народ делится на две категории: тех, кто упирает на глюки, пребывая в большой надежде, что их признают, и на тех, кто о глюках ничего не знает. Последние старательно выведывают у первых, как эти глюки выглядят и с чем их едят, впадая в безнадёжную меланхолию от того, что вряд ли смогут правдоподобно обрисовать глюки комиссии. Особым уважением пользуются «голоса». С завистью слушают малоспособные того, кто грамотно несёт голиму о том, как он, повинуясь неведомым голосам, в страхе пред оными, лишал жизни жену или шёл с автоматом, предварительно нажравшись водки, на центральную площадь уездного города и палил куда ни попади, а в ментовке, в обезьяннике, глядя на развешанные ковры и цветущие розы, заявлял, что он генеральный секретарь города Мытищи и требует поклонения вассалов — дежурных милиционеров.

«Признают» же, как правило, совсем по иным признакам. Нет, конечно, у врачей глюки в цене, но исходят они (врачи то есть), один черт, из других соображений. В данном вопросе автор не имеет прямых доказательств, ибо если таковые имелись бы, то к определению Рейгана, данному России (тогда СССР) как империи зла, добавилось бы какое-нибудь нелестное и ортодоксальноеопределение: страна дураков, поле чудес или поле чудес в стране дураков и т.п., а этого допустить нельзя. Поэтому сошлёмся на непосредственное знание, доступное лишь жителю Йотенгейма. В крайнем случае, на частное мнение.

…Итак. Если этот гусь будет председателем комиссии, то косить непрогнозируемо опасно. Ни глюки, ни голоса, ни хрен собачий не помогут, если этот гад не получит от Косули на лапу. Если Косуля продолжает коварствовать, то совсем плохо. Но в любом случае нужен задел: впереди беседы с лечащим, тесты у психолога. А пока есть чем заняться: налицо признаки какой-то гадости, скорее всего чесотки. На тюрьме это верный путь в «чесоточную» хату со строгой изоляцией, в компанию кожных больных, в болезнях которых никто особенно не стремится разобраться; т.е. почти в лепрозорий. Здесь же повезло: такой хаты нет.

Пришла дежурная, провела ликбез: у кого кто лечащий. Ободрила тем, что здесь нам помогут: если у кого что болит, — заявите лечащему, он направит на приём к специалистам, благо «здесь не тюрьма и вас хотя бы подлечат». Обрадованный и почти окрылённый, я изложил свои головные и позвоночные проблемы врачу, и был мне прописан курс лечения, который выразился за 21 день в одной таблетке танакана («Вы знаете, нет у нас сейчас лекарств. Хотите аспирин?»). Зато пришедший с воли на тюремную подёнщину кожник, велев не подходить к нему, окинув издали зорким оком симптомы, констатировал: «Да, чесотка». На неё, к счастью, лекарство нашлось; однако вслед за мной зачесалась вся палата.

Степень открывшейся после Бутырки свободы ошеломила: можно ходить через коридор в соседнюю палату или в туалетную комнату, довольно большую, где можно курить, раз в час прикуривая от зажигалки охранника, и тем тоскливее становилось от мысли о возможном возвращении на общак. Нет, никак нельзя.

Потянулись дни. Лечащий врач оказалась умной и доброй женщиной. Как и с врачом на «пятиминутке», у нас возникло молчаливое взаимопонимание. Трудно объяснить этот феномен. В.Л. Леви называл его «человекоощущение». Несколько вопросов вокруг того, почему в моем уголовном деле столько вопиющих нарушений со стороны следствия, моё краткое объяснение, и мы друг друга поняли. Вопросы о моем состоянии были заданы так аккуратно и правильно, что даже там, где мои познания психиатрии поистерлись, все становилось ясно. Выразив предположение, что с таким состоянием моего уголовного дела, может быть, имеет больший смысл рассчитывать на освобождение из-под стражи по состоянию физического, а не психического здоровья, поскольку мне назначена комиссия МВД, эта замечательная женщина дала мне возможность остановиться в рассказах о своих состояниях на той грани, с которой ещё шаг вперёд — и ты псих, или шаг назад — и ничего не случилось. Во всяком случае, делать шаг вперёд она, кажется, не советовала. Не учесть этого было нельзя. Кроме того, я не почувствовал ничего, что говорило бы о «завязках» Косули. На что уповать — на собственное упорство, на косвенную информацию, на предчувствие, сны, судьбу? А что если Косуля с моим бывшим другом заплатят именно за то, чтобы я был признан заболевшим в тюрьме. Тогда обо мне, как о существе разумном, можно будет забыть, и всех собак следствие повесит на меня, т.е., как говорят в таких случаях, пойду паровозом. Из-за бессильного бешенства вперемешку с напряжённым размышлением остальное отступило на второй план, и чесотка, и голова, и спина, и разговоры с урками, косящими почём зря, но никак не могущими удержаться от разборов по понятиям. Как нечто отдалённое на второй план, наблюдал, как свирепый татарин, в борьбе за лидерство расквасивший в туалете физиономию строптивого убийцы из его палаты, решил поставить отделение на воровской ход. Общее собрание, на которое,впрочем, от соседей явилось человека три, состоялось в нашей палате. Председательствовал татарин. Он же и взял слово.

— Значит, так. Больница есть больница. Место святое. Все мы здесь из разных мест, со всех централов. Дороги нет. Мы не знаем, есть на больнице Вор или нет. В отсутствие Вора за положением смотрит самый авторитетный арестант. Если кто претендует, пусть выскажется. Блатных, судя по тому, что я вижу, нет. Я — блатной. Что, ты, может, блатной? — обратился татарин к тощему наркоману с Матросской Тишины. — Так ты скажи. Кто ты по жизни? Ну? Кто ты?

— Порядочный арестант, — просипел парень.

— Правильно, — кивнул татарин. — Но не блатной. В общем, с этой минуты у нас все будет правильно. Вот у тебя сколько есть сигарет? — обратился татарин к Свиридову.

— У м-меня… н-нет, — промычал Свиридов.

— У тебя нет, а у него есть, и у меня, например, есть. С табаком в отделении плохо, а без курева нельзя. Надо создать общак на две палаты. Кто будет смотреть за общим — выберу я. А ты подойди сюда, — позвал татарин мужичка с крайней кровати, который отличался от всех ясным взглядом. — Присаживайся вот здесь, — предложил татарин и, миролюбиво положив мужичку руку на плечо, добрым голосом сказал: «Братва, это — мент. У него тоже экспертиза. Кого-то из наших завалил. Его, конечно, признают. Но вы его не трогайте, он у нас будет полы мыть, убираться, нам такие нужны. В принципе, и нам навести порядок не западло, но если есть он, то он и будет за это отвечать. Давай, бери швабру и сразу приступай, а мы продолжим. Вопросы есть? Будут — задавайте. По серьёзному поводу можно будить и спящего. А пока расход».

Не прошло и часа, как мент, бросив выданную ему именную швабру, из отделения исчез. Воодушевившись торжеством порядка, прицепился ко мне псих со стажемс погонялом Принц (на Серпах четвёртый раз, первый раз был признан невменяемым, второй раз вменяемым, третий — опять невменяемым):

— Слушай, ты, я с тобой третий день разговариваю. Ты че, в натуре, язык проглотил? Так я тебе его развяжу — отделение со спичечный коробок покажется! — Принц кипел, и дело пахло дракой.

— Не вопрос, Принц. Присаживайся. Хочешь поговорить — поговорим. Порядочному арестанту всегда есть что сказать. — Присаживаюсь сам и жестом предлагаю Принцу место рядом на своей кровати. Все, драки не будет, все сделано по правилам. Но Принц ещё в заводе:

— А почему не хотел говорить раньше? Может, ты за собой что-нибудь чувствуешь?

— Я за собой, кроме стены, ничего не чувствую. Если по делу — говори. Вопросы ещё есть?

На шум стали подтягиваться из другой палаты, пришёл татарин.

— Есть. Ты с Бутырки?

— Да.

— Из какой хаты? Я тоже с Бутырки.

— Девять четыре.

— Девять четыре — мусорская хата.

— Раньше была мусорской.

— Правильно. А кем был до тюрьмы?

— Много кем.

— То есть?

— То есть много кем.

— Например.

— Например, учителем.

— Каким учителем?

— Русского языка и литературы средней школы.

Принц разинул было рот сказать что-то, но татарин чётко, как из устава процитировал, сказал:

— Принц, ты живёшь по понятиям. Должен знать: врачу и учителю ты вообще ничего не можешь предъя-вить.

— Да я так, — стушевался Принц. — Просто бывают учителя, там, детей насилуют, я и хотел узнать…

— Просто, — говорю, — это ты знаешь, что. Вопрос не в адрес.

— Без базара, — согласился Принц. — Пойдём покурим.

С этого момента вся соседняя палата стала называть меня «Учитель». — «Ты, Учитель, совсем обурел!! — орал на всю больницу Вова, косящий крайнюю степень психопатии. — Тебе телевизор громко, а нам в самый раз!» — «Учитель, помоги заяву написать» и т.д. То есть отношения с коллективом сформировались.

Дежурные сестры упрашивали строптивых психов мыть в отделении полы, но в лучшем случае добивались того, что уборка проводилась в палатах. Татарин пытался силой всучить кому-нибудь швабру, но безуспешно. Подняв за шиворот с кровати Егора, молчаливого паренька со всеми выбитыми зубами (в компании убийц, грабителей, насильников и вымогателей Егор казался невесть откуда залетевшей птицей: за найденные в его кармане следы наркоты ему грозило максимум два года) — татарин, пригрозив, заставил Егора взять швабру. Егор стоял с шваброй и молчал. Татарин рассвирепел, и пошёл уже по дуге могучий кулак, но вдруг остановился. Егор не ёжился, не вздрагивал, стоял прямо, и по лицу его текли слезы. Татарин удивлённо, как бы не веря своим глазам, тихо сказал:

— Ты… — плачешь?.. — возникла пауза. — Слушай, арестанты не плачут. Арестанты огорчаются. Думаешь, вымыть пол — западло? Нет, мы не на продоле, это наш коридор, мы весь день по нему ходим, как по палате.

Татарин взял швабру, ведро, и сам вымыл все отделение, включая кабинеты врачей. Потом объявил: «Чтоб больше с уборкой проблем не было!» Нянечки не нарадовались. Каждому участвующему после уборки предла-гался крепкий чай, кое-что поесть, сигареты и душ. Время от времени мы убирались вдвоём с Егором. Наклоняться с тряпкой я не мог, поэтому только подметал щёткой, но все были довольны. В душевой можно было плескаться долго, взгляд и слух отдыхал.

Егор оказался выпускником литературного института, поэтом, бывшим панком, с абсолютно ясной головой, но наркоманом по убеждению, выдвигавшим серьёзное магико-философское обоснование жизни с наркотическими веществами. Некоторое время прошло в естественном взаимном недоверии, но потом разговаривать, как мне, так и, похоже, ему впервые за все время в тюрьме оказалось интересно. Тюремная лексика и преступные истории давно уже стояли поперёк горла. Разговоры с Егором стали отдушиной, впрочем, несмотря ни на что, с тюремной оглядкой. Егор увлекательно рассказывал о своей жизни, выказывая художественно-аналитический ум и спокойный юмор, оставалось только удивляться, чего не хватило природе в образе этого человека, чтобы он достиг чего-то большего, чем есть. Стать признанным у Егора были верные шансы, поскольку, в силу каких-то обстоятельств (возможно родители вовремя задумались о будущей армии), у него был с детства замечательный диагноз «врождённая шизофрения», но следователь, ведущий дело, не поленился сходить в поликлинику, изъял историю болезни и потерял её.

— Егор, что тебе мешает жить без наркоты? Ведь сейчас нету — и ничего. Что если двинуться к иным целям с иными средствами? У тебя все есть для этого. Освободишься — и вот твой шанс.

— Нет, — ответил Егор, — сразу к барыге.

Большинство арестантов искренно раскаивается в содеянном и строит воздушные замки на благих намерениях, но на свободе берутся за старое, и слезы их как правило суть крокодиловы. Но есть весьма убеждённые в своём будущем. Не раз слышалось на общаке: «Рабо-тать я все равно не буду!» Не работать по жизни — первый шаг в сторону Воровского хода. Впрочем, после российской тюрьмы, по-любому, работать не захочешь, и ещё долго будет хотеться стать смотрителем маяка где-нибудь на краю земли. Все, что ни есть приближённого в социальном смысле к нормальному, для бывшего зэка закрыто: народ его боится и отторгает, несмотря на то, что зэки, настоящие и бывшие, составляют четверть населения.

Егор стал допытываться моего мнения о своих стихах (а я не люблю стихов, потому что сам их писал):

— Ты отвлекись от своего отношения к поэзии и попробуй дать оценку стихам, как они есть, — и я был вынужден признать, что стихи необычны, во всяком случае здесь. Одно из них я записал среди ночных бесед в табачном дыму в душном зеленом сортире, куда поминутно заглядывает охранник, требуя идти спать.

* * *

Отходит стих, как поезд от перрона,

и начинает гибельный свой бег

по рельсам неизвестного закона,

которому не мера — человек.

Песчинка в поле — что ему подвластно!

Своих не преступить ему границ.

Но помнить еженощно и всечасно

печать судьбы смеркающихся лиц.

Отходит стих, — сначала без заботы,

прощальный миг — и не о чем грустить!

В преддверии осенней позолоты

звучит судьбы серебряная нить.

Так некогда на станции начальной

я сделал шаг — без муки и мольбы —

последний в философии печальной

и первый в философии судьбы.

И все же я был против стихов, находя их неточными по природе. Пообещав Егору написать стихотворение лучше, чем это делает он, я исполнил обещание, а Егор, опасаясь, что забудет, также записал его на память. Может, и моё произведение сегодня радует кого-либо на Серпах или Столбах, на зоне или на Свободе.[1]

Между тем в Москве происходило лето. Его можно было наблюдать сквозь мутное окно палаты. Там, на улице, виднелась стена с видеокамерами, которые наверняка не работают, а за стеной липы московского двора. От главной стены прямо под окна 4-го отделения идут бетонные перегородки, разделяющие больничный двор на секции. План напрашивался сам собой и не выглядел неосуществимым. Из душа, в котором можно после уборки проводить по получасу без контроля, ссылаясь на противочесоточные процедуры, будучи запертым на ключ, дабы другие психи не ломились помыться, — вполне возможно выбраться за окно, выставив под потолком не слишком основательно закреплённый вентилятор, подобраться к которому можно, приставив к стене длинную деревянную лавку. Далее по паре связанных простыней спуститься на уровень основания окна и, откачнувшись маятником, усесться на бетонную перегородку толщиной в ступню, чего достаточно, чтобы пройти по ней, даже не садясь верхом. Главная стена — на удивление — без колючки. С неё надо спрыгнуть. Здесь будет гвоздь программы. Скорее всего, для меня прыжок будет роковым. Но сколь велик соблазн. Через несколько дворов — дом, где живёт Вовка, откуда начался мой столь неудачный путь. Побег может состояться вечером, прохожие не поймут, кто бежит, хотя бы и босиком, спортсмен или ещё кто, скорее всего внимания не обратят. Дома у Вовки обязательно кто-то есть. Только вот задача — как прыгать. А Егор бы помог. Если сам не побежит, то и не заложит. Неотвязная мысль о побеге стала следовать по пятам. Уже выяснилось в деталях, как снять вентилятор, как пронести и закрепить простыни, сколько на все нужно минут. Но как прыгать… Неудачная попытка может сделать из меня шевелящуюся биологическую массу. Неприятным холодком мелькнуло сомнение: можешь ли ты, мил-человек, не только прыгать, но и бегать, если ходишь с трудом. Но побег — это шок, а в шоке человек способен на многое. С такими мыслями, закончив с Егором вечернюю уборку, смотрел я на окно с большим и непрочным вентилятором под потолком и, право, почти терял разум.

Первое обследование — «шапка» (электроэнцефалограмма головного мозга) — инструмент настолько грубый, что фиксирует отклонения разве что если у пациента полбашки отрубили, но в программу психиатрических экспертиз входит как отче наш. Егор ходил на свиданку (на Серпах редкость, но бывает) и умудрился протащить упаковку колёс, таиться не стал, поделился с желающими. Убийца Серёжа из Ставрополя (обезглавивший жертву и путешествовавший с отрезанной головой в руках на общественном транспорте), не желавший вступать ни с кем ни в какие отношения, спокойно объяснивший грозному татарину, что на общее не рассчитывает и желает быть сам по себе, — здесь не выдержал и вежливо обратился к Егору:

— Если имеешь возможность, не мог бы уделить децел? По причине того, что завтра иду на шапку. — По местным признакам все вычисляют заранее, когда у кого какое обследование. Егор уделил по-братски. Вернувшись с шапки, Серёжа удовлетворённо отметил, что врач, обслуживающий прибор, поинтересовался, хорошо ли Серёжа себя чувствует, бывают ли у него провалы в памяти, и вообще может ли он идти без постороннейпомощи. Если шапка даст результат — это как бы слишком серьёзно, дальше только косить до конца. К тому же, как говорится, что знаешь ты и знаю я, то знает и свинья: получить заключение о симуляции тоже неохота. И я от колёс отказался.

Постепенно заговорил заколотый аминазином на Бутырке Свиридов. Заехал на тюрьму за наркоту. На общаке съехала крыша. До Серпов держали в Бутырской психушке. Свиридов стал оживать на глазах, но испугался, что не признают, и замкнулся. — «Ты дурку не гони, — посоветовал ему обычно молчаливый мрачный убивец из Сибири. — На комиссии будь собой. Тебя признают. Вот увидишь». Свиридов определённо вызывал сочувствие, а у женщин наверняка должен был пробудить материнские чувства; да и чем его преступление страшнее стакана водки. Состоявшаяся вскоре комиссия подтвердила предположение, и, вопреки всем правилам, пареньку сказали, чтоб не беспокоился: поедет в больницу. Вернулся Свиридов в палату сияющий, как мальчик со двора, возбуждённо и радостно поведал, как было на комиссии, как его «простили». Одно слово — детсад, но как солнечный луч прошёл по палате, по лицам, видавшим виды и слыхавшим обвинения покруче, чем за понюшку табаку.

Человек привыкает ко всему, иначе бы не выжил. Даже когда на Матросске, в проклятой хате 135, душегубке по определению, раздалось за тормозами «Павлов, с вещами», наряду с бешеной надеждой мелькнуло сожаление: куда ещё? — здесь привык, а как будет там?.. Привык я и к Серпам. Уже нельзя было допустить, что можно спать на шконке, а не на кровати, что нужно тусоваться по хате по восемнадцать часов; стал тяготить спёртый воздух палаты, который, в сравнении с тюремным, есть не что иное, как нектар и амброзия, и уже совсем естественным стало то, что на ночь выключают свет, и в палате стоит почти неведомая в тюрьме тишина. Пошла третья неделя «экспертизы». Чесотка прошла.Кормят хорошо. В любое время можно лежать на постели. Допустить мысль о возвращении в тюрьму решительно невозможно, особенно после того, как состоялось экстраординарное событие — прогулка. Достаточно было отказаться двоим из отделения, как прогулка отменялась. Каждый день звучал призыв «на прогулку!», и каждый день какая-нибудь сволочь, видя в своём поступке шаг к заветному диагнозу, лишала надежды всех, к явному удовольствию персонала. Однажды солнечным августовским днём 1998 года это удивительное событие все же произошло, и компания в дурацких балахонах под неусыпным контролем вертухаев и нянечек гуськом выгребла на улицу в прогулочный дворик, окружённый сплошной высокой бетонной стеной.

То, что я увидел, поразило не меньше, чем первый шаг в хату 135 на Матросске. Это был уголок рая, забытый и покинутый людьми. Вдоль стен шла асфальтовая круговая дорожка, все остальное была буйная зелень и цветы. Нянечки бросились искоренять ветки кустов, могущие обернуться орудием насилия в руках зэков, охранник у железной двери запретил подходить к себе; было предписано ходить по дорожке по кругу, но основная масса, хмуро матерясь, сгрудилась на лужайке и, отплёвываясь, задымила сигаретами. Отойти по другую сторону от общества означало почти не видеть его; здесь взгляд упивался живой зеленью, жёлтыми, красными, синими цветами. Жужжали пчелы, шмели, высокий забор беззаботно оставляла под собой лимонная бабочка. Все было невиданно настоящее. От чистого солнечного неба и запаха травы захватило дух, как будто вышел в Крыму на край горного плато и вдруг увидел море. Чтобы не разрыдаться, я закурил. Уходя с прогулки, я знал точно: жизнь вертухая ценности не имеет.

Приближалось обследование у психолога. Все уже его прошли, обо мне же как забыли, а от него наполовину зависит результат. Некоторую тревогу вызывал тот факт, что будет предложен обширный тест, в котороместь такие вопросы, как, например, какой ваш цвет — любимый. Разным типам шизофрении соответствуют определённые любимые цвета, и шизофреник с любимым фиолетовым цветом никогда не скажет, что зеркало — символ печали, а если скажет, значит он симулянт. Конечно, каждый сходит с ума по-своему, но в данном случае важны штампы, их надо знать в соответствии с учебником. Ничего не видя и не слыша, я погружался в прошлое, медленно листал пособия по психиатрии, вглядываясь в забытые строчки.

— Учитель! Ты медитируешь в натуре, тебя к психологу!

В кабинете сидела молоденькая девочка, почти симпатичная, с абсолютным отсутствием жизненного опыта, с только что усвоенными и, наверно, прилежно законспектированными психологическими истинами и безмятежностью в лице. — «Меня зовут Лена» — представилась она. — «Очень приятно. Павлов» — ответил я, не в силах оторвать взгляд от огромного чисто вымытого окна, за которым, как горные утёсы, виднелись углы и стены какого-то двора. «Небьющееся» — подумал я.

— Начнём работу, — сказала Лена. — Я буду говорить слово, а Вы сразу отвечайте, что Вам пришло на ум. Не напрягайтесь, не думайте, а просто говорите, с чем связано слово, которое я назову. Газета.

— Вьюга.

— Почему вьюга? — удивилась Лена.

— Не знаю. Вы просили говорить то, что придёт в голову.

— Попытайтесь объяснить, почему Вам так показалось.

— Я бы, Елена, как Вас по отчеству?

— Владимировна.

— Я бы, Елена Владимировна, объяснил, только это ведь Ваша, а не моя задача, — потянул я время, чтобы справиться с желанием отвечать спокойно и нормально. Из рассказов Егора я понял, что именно Лена экзамено-вала его. Лена поведала Егору, что знает, какая это большая проблема — наркомания, что у неё самой очень много знакомых употребляет наркотики, и она понимает, что любой из них может быть на месте Егора, а потому она, в связи с тем, что Егор достаточно правильно ответил на все вопросы, в смысле шизофрении как диагноза, приложит максимум усилий, чтобы повлиять на результат экспертизы, причём горячо пообещала сделать все, что может, чтобы Егор поехал не в тюрьму, а в больницу.

— И все же.

— Объяснений много.

— Попробуйте найти правильное.

— Все правильные.

— Тогда какое-нибудь из них.

— Которое?

— Вы не дали ни одного.

— Хорошо. Вьюга белая. Бумага, из которой делается газета, белая. Количество снежинок не поддаётся счёту, букв тоже много, слова все похожи, и тоже почти нет одинаковых. Газета отражает объективные и субъективные проблемы. Вьюга отражает. И никто не может сказать, что существуют две снежинки, идентичные друг от друга, несмотря на то, что все в этом уверены. А уверенность эта суть фикция, потому что за пересчитанным и идентифицированным количеством снежинок лежит область непознанная и предыдущему пространству не подчиняющаяся. То есть почти что как газета. И это только в результате поверхностного анализа, да и то исходя из дуалистической позиции: вьюга и газета суть начала самостоятельные. Однако дуализм есть фикция, как, впрочем, и все остальное, а при следовании теории монизма мы сразу потеряем связь с экстерриториальностью понятий (газета и вьюга) и окажемся в поле простых сущностей, которое не оставит сомнений, что есть основание и для связи в человеческом представлении понятия газеты и вьюги.

— Очень интересно, — согласилась Лена. — Продолжим. Город.

— Озабоченность.

— Почему?

— Здесь просто. Если убрать вторую букву о, получится «горд». Если человек чем-то горд, значит дорожит тем, чем гордится, следовательно, опасается потерять предмет гордости, поэтому ему свойственна озабоченность: как бы сохранить то, что есть.

— Улица.

— Курфюрстендамм.

— Что?

— Улица. В западном Берлине.

— Почему именно она? Вы что, бывали за границей? Кстати, как Вы сказали? Можете повторить?

— Курфюрстендамм.

— Так почему она?

— Потому что улица.

— Согласна. Дальше. Принципиальность.

— Двойка.

— Число два?

— Да.

— Почему?

— Оно самое принципиальное.

— Почему Вы так думаете?

— Мне так кажется.

— Кроме того, что Вам так кажется, другое объяснение есть? — в голосе Лены появилась угрожающая нота.

— Есть.

— Какое?

— Это так и есть на самом деле. Объективно. Независимо от того, что мне кажется.

— Хорошо. Кирпич.

— Печка. — Такому ответу Лена открыто обрадовалась, на её лице проступил румянец.

— Бесконечность.

— Усы.

— Почему же усы?

— А почему бы и нет? В бесконечности всему есть место, в том числе и усам.

— А с чем ещё может ассоциироваться бесконечность?

— С чем угодно. С подоконником, с инвалидом, с котом Васей, с Вашей причёской, моим обвинением, с гурманизацией гетеротрофных индивидов в свете новейших функолегологических обструкций, с биномом Ньютона и просто с ничем.

— Нарисуйте, пожалуйста, следующие понятия, — Лена выдала мне бумагу и коротенький карандаш, — одиночество, скорбь, знание, болезнь, ожидание, счастье.

Нарисовать легко. Запомнить трудно. Когда Леночка увидела классические шизофренические символы (река, часы, зеркало, отражение и т.д.), она упала духом и спрятала мои рисунки в стол. Я же печально задекламировал:

Что в зеркале тебе моем?

Оно умрёт, как шум печальный

Волны, плеснувшей в берег дальний.

Что в зеркале тебе моем?

— Стихи любите? — сочувственно поинтересовалась Лена и перешла к тестированию моей памяти. Я выдал вполне приличный результат, не должный, однако, мне позволить запомнить, как я назвал свои многочисленные художества с шизофреническими символами. Затем последовала долгая дружеская беседа с исследовательской подоплёкой, после чего Лена извлекла из стола мои рисунки и попросила воспроизвести, где одиночество, где принципиальность, где что. Память не подвела: и скорбь, и радость, и надежду, и много всякого другого я опознал без ошибок. Но Леночка была не промах:

— А Вы когда-нибудь уже отвечали на наши вопросы? Вы первый раз в институте имени Сербского?

— Елена Владимировна, не только первый, но и последний. И на вопросы Ваши я никогда не отвечал, разве что в прошлой жизни.

— Сейчас я дам Вам карточки с картинками, Вы должны исключить лишнюю, которая никак не относится к другим.

Мягко улыбнувшись, я возразил:

— На сегодня я должен соблюдать режим следственного учреждения. Больше ничего я не должен.

— Мы не имеем отношения к следствию, и Вашего уголовного дела я не знаю, — скосив взгляд на сторону, сказала Лена. — Поэтому я попрошу Вас продолжить обследование. Или Вы отказываетесь? — забеспокоилась Лена.

— Я с удовольствием. Это так, к слову.

На первой карточке были дом, средневековый замок, сарай и висячий замок.

— Что исключите? — не подозревая трудностей, спросила Лена.

— Что угодно.

— Например?

— Сарай?

— Почему?! Здесь же все очень просто и очевидно. Я бы не советовала Вам так отвечать. Мы очень отрицательно относимся к необоснованным ответам. Вы даёте основание заподозрить Вас в преднамеренном искажении…

Предстояло проявить настойчивость.

— Елена Владимировна, если Вы хотите, чтобы я отвечал так, как надо Вам, Вы мне подскажите, и я, может быть, с Вами соглашусь. Но мне трудно согласиться с тем, кто рисовал эти картинки и, особенно, с тем, что на них нарисовано. Кто возьмёт на себя смелость сказать (может быть Вы?), что есть единственный правильный ответ! Я Вам могу немедленно доказать обратное.