Аборт
Аборт
В предисловии к единственному поэтическому “Избранному” Шкапской, которое ее дочь издала в Москве в 1996 году за свой счет, тиражом 150 экземпляров, Михаил Гаспаров писал, что столетие со дня ее рождения (1991) и сорокалетие смерти (1952) прошли фактически незамеченными. Пусть же, думаю я, будут отмечены две другие даты – девяносто лет со дня ее первой публикации и семьдесят пять – с того дня, как она перестала писать. Обе эти даты для поэта и есть, по сути, дни рождения и смерти. Поэт Шкапская прожила пятнадцать лет, выпустила пять сборников и оказалась прочно, капитально забыта. А между тем в двадцать третьем году Флоренский ставил ее вровень с Цветаевой, выше Ахматовой. И здесь – как, впрочем, почти во всем, – я склоняюсь перед его провидческой правотой.
Из шестидесятилетнего забвения Шкапскую вырвал Евгений Евтушенко, за что ему низкий поклон. То есть за рубежом, конечно, ее помнили хорошо: на волне феминизма женская поэзия там сделалась объектом пристальнейшего внимания, и Шкапскую стали рассматривать исключительно с этой точки зрения. Это был страшно обедняющий, смешной подход, но и на том спасибо: о ней стали появляться монографии, в 1979 году Борис Филиппов издал в Лондоне очень приличное избранное… Первую републикацию ее стихов в России предпринял именно Евтушенко в своей антологии, которая, думается мне, есть величайший подвиг в истории русской литературы второй половины нашего века. Печаталась антология как раз в “Огоньке”, и именно там прочел я стихи Шкапской впервые. Дело было после армии; никакие стихи меня тогда, что называется, не брали. Шкапская писала в строчку, без разбивки на строки, строфы отбивая абзацами. Это были как бы и не совсем стихи – стихи человека, которому вся мировая поэзия показалась чем-то недостаточным, а само понятие стихотворного столбца – позорным, манерным. И я запомнил на всю жизнь:
“Петербуржанке и северянке – мил мне ветер с гривой седой, тот, что узкое горло Фонтанки заливает невской водой.
Знаю, будут любить мои дети невский седобородый вал, потому что был западный ветер, когда ты меня целовал”.
Тут была катастрофа, ощущение потопа, и этой катастрофой была любовь, но не только. Тут было захлебывающееся сладострастие гибели, гибели общей, которая счастливо (именно то слово) совпала с личной и в результате дала великий текст. Но еще страшнее было другое:
“Старые мои, мои мертвые, глаз ваш слеп и язык ваш нем, и черты ваши полуистертые не хранятся никем.
Но кровь вашу непрерывную хранит моя бедная плоть, и ей вашу власть неизбывную – не обороть”.
Я не знал тогда – и откуда было бы взять это знание, при полном отсутствии текстов? – что это была одна из главных, если не главная вообще, тема Шкапской: страшная кровная связь с поколениями и поколениями мертвых, которых она носит в себе, как в тюрьме, – но эта тюрьма становится единственной средой, в которой они живы. Она – в их плену, но и они – в ее затворе, и душно им вместе, но порвать эту связь нет сил. В ее крови словно было древнее проклятье, – я не знал тогда, какое проклятье она действительно носила в себе. Страшное сочетание силы и слабости было в ее неправильных строчках, в ритмических сбоях, и слабость эта выражалась с небывалой силой:
“Скудные, хилые, слабые, человеческие семена, хозяйка хорошая не дала бы нам для посева такого зерна.
Но Ты из Недобрых Пастырей, Ты Неразумный Жнец. – Всходы поднимутся частые – терн, полынь и волчец”.
Так никто после Иова не разговаривал с Богом. Были другие разговоры – отрицание, ненависть, проклятия, – но не было такой муки, которая не имеет с богоотрицанием ничего общего. Это ведь не крик “Тебя нет”, это вопль боли и непонимания, первая страшная догадка о том, что вопрошать – бессмысленно. И я навсегда запомнил Шкапскую, как запомнил и название ее лучшей книги – “Барабан строгого господина”, взятое из строчки другого забытого и странного поэта – Елены Гуро, тоже потерявшей сына. “Мы все танцуем под барабан строгого господина”.
Я был влюблен в то время в невероятно красивую девочку из старой московской семьи. Семья была профессорская, девочка – веселая и капризная, долго ни с кем оставаться она не могла, а я был мальчик глупый и чересчур домашний, так что ей, верно, скучно было со мной. Но во время не долгого нашего романа я успел увидеть у них в гостях невысокую седую женщину, которая все время дружелюбно улыбалась.
– Это дочь поэтессы Шкапской, – сказали мне.
Дочь поэтессы Шкапской и мне улыбнулась, но когда я закричал – ну как же, Шкапская, я знаю, великий поэт! – это было сочтено с моей стороны обычной вежливостью неофита, и разговор продолжения не получил. И странно мне было думать, что у такой страшной Шкапской может быть обычная, веселая и дружелюбная дочь. Как выяснилось, не мне одному было странно об этом думать. Ни одного зарубежного “Избранного” Шкапской ее дочь не получила. Никто не писал ей писем с вопросами о матери. Никто не обращался с вопросами насчет авторских прав. За перепечатки материнских стихов она не получала ни копейки. И сама она, кажется, давно смирилась с тем, что мать ее – забытая очеркистка, рукописи которой не имеют большой ценности. Только в семидесятые взялась она за сбор сведений и разбор остатков архива (большую часть которого Шкапская еще при жизни продала в ЦГАЛИ; заплатили ей, конечно, не столько за ее стихи и альбомы, которые мало кого тогда интересовали, сколько за хранившиеся у нее автографы Горького и многих других, кто в начале двадцатых считал ее первым поэтом). Светлана Глебовна Шкапская, младшая дочь Марии Михайловны, по профессии не литературовед. Она геолог. И между тем ее статья – лучшее и самое полное, что пока написано о Шкапской; написано – и не напечатано.
Жизнь Марии Шкапской – роман, и страшный роман. Тут было все – любовь, смерть, безумие, нищета, прижизненное забвение. Она родилась в Петербурге 3 октября 1891 года, старшим ребенком в полунищей семье. Отец – русский, Михаил Андреевский, из священников, мелкий чиновник в Министерстве земледелия; мать – такая же чистокровная немка, дочь скрипача Мариинского театра. После Шкапской родилось еще четверо детей, и нищета была такая, что с одиннадцати лет Мария стала в семье едва ли не главной кормилицей. Мать лежала в параличе, отец медленно сходил с ума. Мария стирала белье, занималась перепиской, случалось – и рылась в помойках Петербургской стороны. Все это время она за казенный счет училась в Петровской гимназии и уже в старших классах ее – что при хронической нищете и бурном темпераменте вполне объяснимо – ходила в революционные кружки. Любимым ее поэтом был тогда Надсон, и писала она исключительно “под Надсона”, хотя вместо его благозвучной и стыдливой слезливости у нее уже и в отроческих стихах много бесстыдного надрыва. До жалоб она не опускалась и тогда: двенадцатилетняя Шкапская написала довольно страшные для девочки ее возраста стихи, в которых утверждала, что “В миру есть место лишь бойцам”. Отчасти это был приговор себе – но бойцом она таки стала, иначе не состоялась бы.
В 1910 году она окончила гимназию и одновременно впервые напечаталась как поэт – в “Псковской жизни” появилось ее стихотворение на смерть Льва Толстого (правда, еще летом она в “Нарвском листе” напечатала сказку, в прозе). В том же десятом году она вышла замуж за Глеба Шкапского, с которым и прожила сорок два трудных года, до самой смерти (впрочем, единственной любовью ее жизни он не был – и быть не мог, – но возвращалась она всегда к нему). Год спустя она поступила на медицинский факультет Петербургского психоневрологического института; выбор этот был предопределен тем, что отец ее в последние годы жизни страдал от тяжелой душевной болезни и в начале десятых годов был помещен в психиатрическую клинику Безумие было родовым проклятием Шкапской. В автобиографии она писала: “Очень тяжелая наследственность по мужской линии в смысле душевных заболеваний, обеспечивающих большое внутреннее горение в первой половине жизни и мучительную и трагическую гибель – в конце”. Ясно, что это скорее о себе, чем о предках.
Вскоре ее с мужем выслали из России за участие в известном “витмеровском кружке”: так Шкапская попала в Париж. Выслать “витмеровцев”, по идее, собирались в Олонецкую губернию, но вмешался московский миллионер Шахов, предложивший оплатить их дальнейшее обучение за границей. Кровавый царский режим на это охотно пошел. Полагаю, именно здесь Шкапская впервые усомнилась в справедливости революционного дела – очень уж мягко оказалось наказание; по мазохистскому и страстному своему характеру она уже готовилась пострадать, но вместо каторги или олонецкой ссылки оказалась в столице мира. Шахов высылал стипендию, хоть и скудную; Шкапская изучала в Сорбонне восточные языки, слушала курс филологии, а когда началась война 1914 года и деньги из России приходить перестали – стала зарабатывать чем попало, вплоть до торговли афишами на Монмартре. В Бретани она выходила с рыбаками в море, ловила креветок; нанималась на виноградники. Стихи ее тех, парижских, лет вполне заурядны, если сравнить их с послереволюционными, хотя, когда она собрала их в книгу, ее доброжелательным предисловием снабдила сама Зинаида Гиппиус. Привлекает тут непосредственная, почти разговорная интонация – и ощущение какой-то искусственной замкнутости: почти все стихотворения кольцуются. Она берет тему – но, едва начав ее развивать, тут же замыкает вещь, возвращаясь к началу, словно боясь выпрыгнуть из собственных, заранее очерченных границ. Оболочка эта, как и классическая строфика, в последних стихах трещит по швам, – и так же трещала по швам ее жизнь и жизнь вокруг нее. “Приходит белый листочек с наколотым танцем слов, и прячется между строчек колючий блеск катастроф” – это уже вполне стихи, и это первая наметка ее главной будущей темы, темы крушения и распада как естественной среды.
В шестнадцатом году ей разрешили вернуться. Некоторое время она поработала разъездным корреспондентом в “Дне”, а революцию и гражданскую войну встретила у родни мужа, в Новочеркасске. Было у нее к тому моменту двое сыновей, один грудной; мемуаристы вспоминают ее как высокую, ширококостую, моложавую, выглядевшую девушкой и в двадцать пять лет, с ярко-голубыми глазами и нежным румянцем. Витальная сила ее была поразительна – вот где подлинная двужильность. Когда Красная Армия освободила Дон, Шкапская немедленно вернулась в Питер, занималась там организацией карточного снабжения и писала стихи.
Стихи эти, в рукописи, она подала в Союз поэтов и была немедленно принята. Блок назвал ее опыты “живыми и своеобразными”; Михаил Кузмин нашел их чересчур физиологичными (странно, вообще говоря, слышать подобное от автора полупорнографических “Крыльев”, – но, вероятно, непристойной Кузмину казалась только ЖЕНСКАЯ физиология). “За” высказался и Лозинский. Вскоре ее как превосходного организатора избрали и в президиум Союза поэтов, но оттуда она вышла вслед за Блоком после конфликта с Гумилевым, чрезвычайно увлекавшимся организационной стороной дела, созданием собственной школы и вообще всем, что принято презрительно называть “литературной политикой” (ах, если б Гумилев меньше любил это занятие! Может, и жив был бы…). В двадцать третьем году, уже будучи автором трех книг (две выдержали несколько переизданий и вызвали бурную полемику в критике), она вступила в Петроградское отделение Всероссийского союза писателей.
О тогдашней ее поэзии написано теперь много – к сожалению, опять-таки почти исключительно за границей, хотя в последнее время имя Шкапской попадает в учебники и антологии, на нее ссылаются, ею интересуются. И все-таки ее знают гораздо меньше, чем, например, довольно неровного поэта Софию Парнок, которой повезло быть суровой и непримиримой лесбиянкой, подругой Цветаевой и антропософкой вдобавок. У антропософов вообще с полом были какие-то сложные и напряженные отношения, но это к слову. Гаспаров в предисловии к упомянутому единственному “Избранному” Шкапской, в статье, которая, по-моему, тоже слишком сдержанна и осторожна, – пишет, что о стихах ее упоминать как бы не принято. И то сказать, это не самое приятное чтение. Тут много крови, много физиологии, местами прямо пахнет, – один салонный критик так и выразился в приватной беседе: “менструальная поэзия”. Замечу, что кровь – всегда кровь, откуда она ни теки; но и не в этом дело. Вообще трудно поверить, что эти стихи пишет та же самая женщина, которая начинала с народолюбивых надсонизмов, а продолжала довольно куртуазными, пастушеско-маркизными, хотя и очень изящными стихами французского периода. Тут сама история сработала на Шкапскую, счастливо (подчеркиваю это!) совпав с ее женской зрелостью. “До вас женщина так не говорила о себе”, – писал ей несколько прибалдевший Горький, которому, однако, вкус изменял только при оценке собственных сочинений – чужую одаренность он чувствовал безошибочно.
Разумеется, не Шкапская придумала писать стихи в строку. И К. Льдов, и в особенности Эренбург делали это охотно, и Шкапская вообще сильно подражала Эренбургу образца 1913–1915 годов… но лишь на уровне формы, и то недолго. Способ записи – его, он вообще много всего открыл и, не сумев толком использовать, бросил, обладая гениальным чутьем на новизну. Интуиция у него была сильней, больше таланта. Шкапская воспользовалась некоторыми его открытиями – и по праву присвоила их: сегодня короткое, в две-три строфы, исповедальное стихотворение, записанное прозой, выглядит ее фирменным знаком, авторской меткой, личным изобретением.
Собственно, главных тем у Шкапской было три: материнство, спор с Богом, спор с предками, чьим наследием она тяготится и чьим мукам служит единственным оправданием, – и не думаю, что тема материнства, кровавого и трагического женского предназначения здесь главенствовала. Убежденная атеистка (так, по крайней мере, свидетельствует ее дочь), она в переломное время, когда обнажаются тайные механизмы бытия, вступила в напряженный и страстный диалог с Богом: то ли потому, что величие переживаемой эпохи напоминало о библейских катастрофах, то ли потому, что рядом не было более достойного собеседника. Кого было вопрошать о стольких смертях, стольких зверствах и таких могучих страстях, которые только ярче расцветали на жирном, хорошо удобренном черноземе тех времен? У Шкапской был в это время страстный, бурный роман. Тогда же она пережила аборт, оказавшийся для нее едва ли не главным, страшнейшим переживанием: почти все стихи из книги “Mater Dolorosa” (1921) – книги, сделавшей ей имя, как ни кощунственно это звучит в таком контексте, – посвящены нерожденному сыну. Его гибель и гибель тысяч детей, и всех, кто был когда-то детьми, – вот тема; и всех этих мертвых, как и своих мертвых, Шкапская с ее изначально трагическим мировосприятием (крик отца в желтом доме преследовал ее по ночам) чувствует кровно близкими, своими. Здесь и происходит ее самоотождествление с Россией, которая должна была родить новое и великое – а вместо этого захлебнулась собственной кровью. Эта тема нерожденного будущего проходит через всю книгу очень ясно:
“Ах, дети, маленькие дети, как много вас могла б иметь я вот между этих сильных ног, – осуществленного бессмертья почти единственный залог.
Когда б, ослеплена миражем минутных ценностей земных, ценою преступленья даже не отреклась от прав своих”.
Не говорите мне, что это только о себе.
“Вот между этих сильных ног” – да, это сильно сказано, и у самой Цветаевой немного найдется подобных физиологизмов, поскольку Цветаева мыслила себя все-таки прежде всего воплощенной душой, душой, которую плоть только бременит; отношения ее с партнером – это отношения с человеком, с которым они вместе попали в неловкую, стыдную ситуацию, в ней надо друг другу помогать и по возможности скорее, с наименьшими потерями из нее выйти. Тем более, что все равно ничто не может кончиться хорошо – это уж по определению. В стихах Шкапской все иначе, тут не дух воплощен, а плоть одухотворена, и главное ее оправдание – в деторождении, продолжающем род и делающем женщину сопричастной бессмертью (другого бессмертья она не видит и не хочет, слишком многого навидавшись). Не зря у нее в поэме “Явь” со всеми физиологическими деталями описана казнь через повешение – она сама в Новочеркасске была тому свидетельницей. Поэму эту в свое время, в 1921 году, напечатала “Правда”.
Невозможно избавиться от ощущения, что на первую половину двадцатых к Шкапской, к ее измученному сознанию подселился какой-то другой поэт или какая-то другая душа, особая сущность, придавшая ее стихам трубное и колокольное звучание – отсюда гудение ее пронзительных, сквозных “у”, обилие звонких согласных. Стихи эти писала женщина великой души, души, невесть откуда получившей свое величие, прозрение и всезнание. Чем другим можно объяснить такое ее пророчество: “Уже нестерпимо дышит над жизнью моей Азраил, но ночью проснусь и слышу шелест невидимых крыл, и шепот многих и многих голосов, неслышимых днем, и чьи-то легкие ноги обходят мой строгий дом. И знаю с тоскою в теле, и знаю с тоской в груди, что это те, что хотели через меня придти. Но спались крепкие жилы, и кровь холодна и бледна. Темны Азраиловы крылья, приходящая ночь темна”.
В это же время Мандельштам писал об Азраиле, который берет под руку “побежденную твердь”. Берет под руку – это сказано по-мандельштамовски двусмысленно, сказано человеком, для которого русский язык с его многозначностью был все-таки неродным (отсюда прелесть его неправильностей и недоговоренностей). Здесь “берет под руку” – разумеется, в значении “покоряет”. Небесная твердь покорена ангелом смерти, и ангел этот в стихах Шкапской появился тогда, когда после последней бури кончалось все. Наступала великая скука. Вместо родов случился аборт, и следствием этого аборта было такое же опустошающее молчание.
Пастернак в “Охранной грамоте” применительно к Маяковскому писал о страшной загадке, которая называется “последним годом поэта”. Внешне ничего не происходит или происходит ерунда, но на самом деле кончается жизнь. Жизнь кончается вместе с эпохой, которая дала поэту новый голос, но прервалась. Шкапской дала голос эпоха большой крови, и лучший ее сборник называется “Кровь-руда”. “Проливаем в любви и сечах, зачиная, родя, творя, нашей кровью затлели реки и цветут земные моря. Но течет угрюмо и красно единая с первого дня, всем дням и векам участна, и нас со всеми родня”. Жилы Шкапская воспринимала как провод, по которому бежит ток – ток крови, связующий ее со всеми бывшими и будущими. Но в густой плоти собственного текста ей тесно – отсюда и жар метафизического вопрошания: чем гуще и плотнее детали, тем более страстен и мучителен порыв вырваться, выпутаться из них. Отсюда и невероятное напряжение спора с Богом, чью справедливость, непостижимую для человека, она отвергает. У нее были об этом страшные стихи, которые она и печатать не решилась: “Боже, милый и трудный, внемлю! Но внемлешь ли нам и Ты? Иль только готовишь землю под белые эти кресты?”. Сходный вопль – “О Господи, ты что ж в меня не веришь?” – вырвался полвека спустя у другого петербургского поэта, и тоже у женщины, – у знатока и летописца деталей, у Нонны Слепаковой, которая показала мне когда-то израильское “Избранное” Шкапской: до русского тогда все еще не дошли руки. И теперь не дошли, но об этом – позже.
– Больше всего меня интересует, почему она замолчала, – сказал я при недавней встрече ее дочери, Светлане Глебовне.
– Это всех интересует, – улыбнулась она.
Но я, кажется, понимаю. Дело не в том, что нельзя вечно жить в таком напряжении, что ей было тридцать четыре года, и даже не в том, что, по ее собственному признанию, “лирика не нужна”. А просто – поэт наделен исключительным чувством времени, и когда вырождается время, вырождается поэт. В стихи Шкапской пришли чужие интонации, и опять невозможно поверить, что это пишет она: в них появилась искусственная, экстатическая бодрость и невыносимая скука. Эти стихи заговорили языком “научной поэзии”, языком очерка и социалистического строительства. Тут-то и случился аборт – в самом страшном, метафизическом его измерении: поэт удалил себя.
Ей стало казаться – и она написала об этом в автобиографии, – что в искусстве она такой же случайный странник, как и во всех других областях жизни. Ей стали окончательно тесны стихи. Она и всегда тяготела к прозе, к сюжету, к очерку (и “Явь” – отличный образец эпоса в достаточно вялой, бессюжетной русской поэзии: балладники у нас редки, мы все больше о чувствах). Стих стал ей тесен, оттого она и писала в строку, – но надо было идти дальше, а следующая ступень требовала метафизического рывка. На него-то у нее и не хватило сил, ибо, как сказал потом Мандельштам, “Поэзия – это сознание своей правоты”. Вся интеллигенция, поддержавшая Октябрь, этого сознания лишилась в одночасье, и Шкапская сказала об этом точнее других – тогда, когда еще не затыкала себе рот:
В моих путях запомнить мне велели
Лишь строгие печали Октября
Да маленькие горечи Апреля,
И вот – Страстной мне каждая неделя,
И омраченной – каждая заря.
То, что Октябрь здесь уподоблен – и противопоставлен – Пасхе, вполне органично для Шкапской. Но она первой почувствовала, что кровь, которая льется вокруг нее, – не кровь родов, не кровь битвы: “И кровь моя текла, не усыхая – не радостно, не так, как в прошлый раз, и после наш смущенный глаз не радовала колыбель пустая”.
Так видел и понимал поэт, а человек, к которому он подселился, видел иначе и пытался иначе говорить. Человек внушал себе, что пришла эпоха еще более великая, эпоха радостных строительств, – и в последнем, не опубликованном своем сборнике, так и оставшемся в рукописи и без названия, она пускает такого петуха, берет такие немыслимые ноты, что жутко становится от этого бесплодного насилия над собой.
Верно и то, что ей был тесен обычный поэтический язык, что в двадцать третьем она опубликовала прелестную книжечку китайских стилизаций “Ца-ца-ца” – замечательные стихотворения в прозе, едва ли не лучшие в двадцатых, но и это лишь стилизация, пение с чужого голоса, хотя и со своим надрывом. Вообще ужасна была участь молодых поэтесс двадцатых годов, среди которых были первоклассные – Адалис, например, а были и просто одаренные – Радлова, Павлович, Герцык; ни у кого из них не хватило сил продолжать на уровне своих первых стихов, подняться выше взятой высоты. Шкапская, кстати, дружила с Адалис. Выдержать и продолжать могли немногие, самые сильные, – сама Цветаева надолго замолчала во второй половине двадцатых, ибо суррогатный выход, предложенный Пастернаком, – выход в эпос, а по сути, в рифмованный очерк, – ее не устраивал. И Пастернак, и Маяковский, по точному определению Шкловского, стали писать “вдоль темы” – рассказывать не ИЗ, а ПРО. На пять лет замолчал Мандельштам, по стихотворению в год писала Ахматова. Шкапская ушла в очерк.
Конечно, она могла продолжать писать стихи, если бы хоть на минуту почувствовала себя трагической и гордой отщепенкой. Но у нее было революционное прошлое, да и настрадалась она достаточно. Ей казалось, что пришло великое. А пришло скучное.
Собственно, только для этого, возможно, я и взялся говорить о ней сейчас. Мы тоже застали кровавую и бесплодную эпоху великих перемен. И, как всякая кровавая и бесплодная эпоха, она заканчивается абортом, и опять Родина наша не родила никакого светлого будущего, а только скуку и бесчувствие новой реставрации. И опять нам кажется, что впереди созидание, и снова мы обманываем себя, что пришло что-то великое. Но наши большие поэты пишут все хуже и хуже, а новых нет. Или, вернее, они есть. Но в прежние времена этих графоманов не то что в Союз поэтов, а на порог его приемной не пустили бы.
Молчание поэта – страшный приговор эпохе, и молчание Шкапской было окончательной констатацией того, что российская судьба вернулась в свое русло. Шкапская принялась писать очерки, поначалу они были хороши, потом испортились, а самым страшным стало время ее работы над чудовищной “Историей фабрик и заводов”, выдуманной Горьким.
Вообще эта пустая жизнь после аборта, эта глухая жизнь после поэта (м.б. после поэзии) – самые жуткие страницы биографии Шкапской, более жуткие, чем нищета в детстве, чем крик отца в психушке, чем изгнание и даже чем пребывание в Новочеркасске под белыми. А ведь так прошла половина ее жизни. Она прожила еще двадцать семь лет, заставив себя забыть, что она поэт. Дочь ее, рожденная в тридцать втором, понятия не имела, что мать писала стихи.
– Какая она была?
– Строгая. Упаси Бог ботинки не там поставить. Кричала на нас. Ночью она работала, днем спала, и потревожить ее было нельзя. Я ухожу в школу – она еще работает, прихожу из школы – спит.
– Курила?
– Нет, никогда.
– Много ездила?
– Почти все время. Она была разъездной корреспондент, писала во много изданий сразу… Надломила ее “История фабрик и заводов”: она написала о петербургском заводе Лесснера (впоследствии переименованном в честь Карла Маркса), делала книгу как художественную, а надо было – строго документальную. Без всяких приемов, без всякой литературы… После смерти Горького никто ее печатать не стал, появились в печати только несколько глав – еще при его жизни, – а потом ей сказали, что таким методом описывать завод нельзя. Так и лежит эта история неизданная.
Самое главное, что и теперь, когда интерес к творчеству Шкапской достаточно велик и будет расти, печатать эту историю бессмысленно. На нее не найдется читателей, кроме двух-трех историков литературы, да и то – изучение ее будет сродни патанатомии, простите уж меня за такое сравнение. Ведь писал ее мертвый поэт, полуживой человек, и в ней, несмотря на все приемы, нет ничего живого. И самое ужасное, что никто Шкапскую не заставлял: сама себя сломала.
Гений – это тот, у кого в некий момент достает сил почувствовать себя отщепенцем, одиночкой, последним во всех отношениях. И тогда первые становятся последними, а последние – первыми. Гений – тот, у кого достает сил из своего отщепенства сделать повод для высокой гордыни, почувствовать за собою не вину, а правоту. Гений – тот, у кого достает мощи и чувства трагического, чтобы выпасть из всех обойм и противопоставить себя эпохе и миру, отринув соблазн коллективизма, единства, “труда со всеми сообща и заодно с правопорядком”. После мучительного кризиса Пастернак сделал это в сороковом. Цветаева всегда жила так, но, окончательно рассорившись с эмиграцией, обрела второе дыхание в начале тридцатых. Ахматова никогда не питала иллюзий, но и ей нелегко далось искусство петь в безвоздушном пространстве. Мандельштам простился с последними надеждами в тридцать первом (был краткий рецидив в тридцать седьмом, но эта болезнь прошла быстро, и он сам признал ее болезнью).
Шкапская посвящала все свое свободное время, которого было немного, собиранию альбомов, которые, вероятно, для историка бесценны: там все заинтересовавшие ее газетные вырезки, чужие экспромты и стихи на случай, письма, листки из календаря с интересными заметками, записи гостей, которых она принимала множество. У нее было подобие салона, и странно было, верно, видеть салон в доме мертвого поэта. О стихах с ней не говорили, потому что щадили, и сама она никогда не упоминала о них. Узнаю в этих альбомах ее страсть к новым литературным формам – к стихотворению в прозе, к стихотворению в строчку, к поэме-очерку; старые формы не годились, хотя писатели-сервилисты самозабвенно кропали толстый роман за толстым романом. Шкапская делала коллажи. Многие ее маленькие очерки похожи на стихотворения в прозе. Тогда же Олеша почувствовал неспособность писать толстые романы – и проклял себя за это, и похоронил себя заживо, как если бы человек, научившийся летать, мучительно себя третировал за неспособность ходить.
Одно стихотворение в прозе – и, по-моему, великое, – Шкапская все-таки написала в тридцатые годы. Это прозаический отрывок: “Дисциплина в этой стране настолько жестка, что язык фактически упразднен. Тирания находит вполне достаточным одно слово “есть!”, с помощью которого передаются самые разнообразные чувства, отношения, понятия и целые философские системы. Эта реформа языка вполне устраивает население и даже писателей как представителей художественного слова”.
Это написано до набоковской Зоорландии и много еще до чего.
Но с тридцать седьмого года жизнь ее – одно сплошное умирание: писание все более “правильных” и безликих очерков, тяжелая болезнь мужа, потом – война, на которой пропал без вести ее младший сын. Сын был в нее – натура страстная, однолюб; из плена он вернулся, попал в советские лагеря, вышел и оттуда, но уже после смерти Шкапской, так что она о его возвращении не узнала. Она жалела, что не умерла раньше, до его исчезновения, и называла это исчезновение главной трагедией своей жизни. Так вот, он вышел и вернулся в Ленинград, потому что там жила женщина, которую он любил. Там его взяли снова. Вторично он вышел только в пятьдесят шестом. Конечно, затеряйся он во глубине России после первого освобождения – все могло обойтись, но все-таки он был сыном Шкапской, а в этом роду страсть и безумие наследуются… Потом он женился на этой женщине. Не все истории в двадцатом веке кончаются печально.
Шкапскую, кстати, скорее всего арестовали бы в Ленинграде – не в конце тридцатых, так в конце сороковых. Но мужа ее, радиоинженера, по счастью, перевели в Москву: переезд спас ее. Дважды она попадала под машину, получила сотрясение мозга, во время войны у нее отнялась нога. К началу пятидесятых она, нестарая еще женщина, всегда крепкая и здоровая, была безнадежно больным человеком. Тело долго не живет, когда из него уходит душа.
Умерла она страшной смертью, которую можно сравнить с мандельштамовской и цветаевской, – хотя на первый взгляд ей еще повезло, по меркам двадцатого-то века… Главным ее увлечением после войны были собаки. Дома жили пуделя, и со временем она стала большим специалистом по пуделям. Общественная жилка, начавшая проявляться еще в витмеровском кружке, была в ней неистребима, и она вошла в совет московского клуба собаководов, как вошла когда-то в президиум Петроградского союза поэтов. В таких президиумах всегда кипят споры: там Гумилев ссорился с Блоком, ну и здесь кто-то с кем-то ссорился. Всюду жизнь. На выставке собак в сентябре 1952 года к ней кто-то подошел и сказал, что пуделя, прошедшие ее контроль, неправильно повязаны. Что-то не так с родословной. Она упала прямо на арене, где происходил этот собачий парад.
Дочь вызвали телеграммой – она была “в поле” и еле успела на похороны. Отец продал остатки бумаг в архив и пережил Шкапскую на десять лет.
– Скажите… но у вас, наверное, были мальчики, были романы. Как она к этому относилась?
– Очень положительно. Вообще хотела, чтобы я скорее вышла замуж.
Только в этом и можно узнать Шкапскую – больше, кажется, ни в чем. Но я понимаю, почему она кричала на своих детей. Собственно, она кричала не на них, а просто кричала, – но сделать уже ничего не могла.
Но не надо, не надо говорить, что поэт виноват в собственном бесплодии. Плох поэт, который НЕ замолчал, когда кончилось живое время и началось мертвое. А заговорить снова – участь немногих, и покупается это воскресение только ценой отказа от собственной жизни. Как, впрочем, и любое воскресение.
В этом году издан сборник Шкапской “Час вечерний”. Тираж – 500 экземпляров. Если раскупят – будет еще.
Может, и не раскупят. Сейчас, как и в 1925 году, она мало кому нужна.
“Петербуржанке и северянке, мил мне ветер с гривой седой, тот, что узкое горло Фонтанки заливает Невской водой. Знаю, будут любить мои дети невский седобородый вал, потому что был западный ветер, когда ты меня целовал”.
Единственное, о чем я не спросил Светлану Глебовну Шкапскую, – это любит ли она невский седобородый вал. Я не практикантка журфака, чтобы задавать такие вопросы одинокой пожилой женщине, живущей в коммунальной квартире.
Вряд ли она его любит.
2000