Глава первая Русская идея — ее историческая неизбежность

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава первая

Русская идея — ее историческая неизбежность

Патриотизм — любовь к родине — существует с незапамятных времен, национализм же как доктрина, система ценностей и верований возник в романтическую эпоху. Становление русской самоидентификации растянулось на несколько столетий. Такие произведения древней русской литературы, как «Повесть временных лет», летописный свод, составленный Нестором, или «Слово о полку Игореве», — это работы sui generis[20], а не имитации другой культуры; то же относится и к древнерусской живописи, и к догматам русской церкви.

В XIII веке русские защищали свою землю от тевтонских рыцарей, тогда же началась борьба против монголо-татарского ига, закончившаяся два с лишним столетия спустя. Идеология при этом вряд ли играла какую-либо роль. Знаменитое высказывание из «Послания на звездочетцев» (ок. 1523) игумена псковского Елеазарова монастыря Филофея о Москве как о «третьем Риме» не произвело большого впечатления на правителей его времени и общественное мнение, каким бы оно тогда ни было. Лишь со временем эта метафора стала символом веры в определенных кругах. Несколько позднее в том же столетии возникла идея «Святой Руси».

Россия была самой изолированной из всех европейских стран. По свидетельствам многочисленных путешественников, политические, культурные и социальные процессы, происходившие в других частях Европы, по большей части обходили Россию стороной. Коренные перемены начались с воцарением Петра I; о его политике модернизации и «вестернизации» до сих пор идут споры. Со времени Петра развитие государства и народа пошло разными путями.

Национальное сознание всегда формируется в оппозиции чужим влияниям, и Россия, естественно, не была исключением. Староверы видели в Петре слугу дьявола: из-за его реформ многие старые обычаи и верования оказались под запретом, а требование сбривать бороды представлялось пределом унижения. Но противодействие Петру отнюдь не ограничивалось только отсталыми слоями общества. Политический истеблишмент гневался на то, что ключевые позиции при дворе, в управлении страной, в армии и на дипломатической службе заняли немцы. «Наверху» было модно подражать всему французскому — у некоторых патриотов это вызывало яростный протест. Многим русским не нравилось, что историю их страны писали немцы — нередко в отчужденном и непатриотическом духе, — что в новоучрежденной Академии наук преобладают иностранцы. В сознательной оппозиции чуждым влияниям складывалась русская литературная школа, в особенности драматургия, и были написаны первые труды по русской истории. У авторов были лучшие намерения, но им не хватало и таланта, и устойчивой, сильной национальной традиции, как у французов, англичан и немцев. Поэтому произведения драматургов-патриотов быстро забылись. Но подспудное ощущение, что русский народ может внести самобытный и важный вклад в культуру, сохранялось. Появились даже претензии на то, что «мы лучший и более великий народ, чем немцы». Фонвизин (как можно судить по фамилии, сам новоиспеченный русский) писал, что русские чувствительнее, сердечнее и более способны к любви, чем большинство иностранцев.

На чем основывались эти претензии? Отчасти на инстинкте, отчасти на недавно пробудившемся интересе к русскому языку, к народу, фольклору, обычаям, пословицам и народным песням. Таким образом, поиски национального характера начинаются задолго до романтической эпохи, — так было и в Германии под влиянием Гердера. Новый дух нашел самое яркое выражение в трудах Николая Карамзина. Некоторые его современники явно хватали через край, — например, Плавильщиков заявлял, что русские едва ли не во всем превосходят другие народы, что русский способен понять все, но могут ли другие народы похвалиться этим? А вот Карамзин в своем великом историческом труде, а также в записках «О древней и новой России» признал, что это миф, правда, миф удачный. Предшественники Петра никогда не утрачивали веры, что православный русский — самый совершенный гражданин, а Святая Русь — передовая страна мира. Это было заблуждением, но зато оно укрепляло патриотизм и моральные устои. Петровские реформы, по мнению Карамзина, лишили Россию ее русскости и разрушили единство народа. Петр не понимал, что национальный дух формирует моральную силу народа. Однако он не добился полного успеха; русский дух вытравить не удалось, и в этом была великая надежда на национальное возрождение.

После Карамзина национализм становится частью официальной доктрины русской государственности, но его труды повлияли также и на славянофилов. Консервативно-бюрократический национализм преобладал в начале и в конце XIX века, но в середине столетия доминировали славянофилы. Консерваторы-бюрократы уповали на медленное, постепенное, «органическое» развитие. Но поскольку они пессимистически относились к человеческой природе и русскому народу, то желали, чтобы это развитие шло как можно медленнее. Они не ожидали ничего хорошего от тех, кто пел панегирики неиспорченному национальному характеру, чистоте и добродетелям русского крестьянства в прошлом и настоящем. Они полагали, что простому народу нельзя доверять, если он не послушен Богу и царю. Любовь к Отечеству прекрасная вещь, но самодержавие абсолютно необходимо. Россию должно ограждать от иностранных (европейских) влияний не столько потому, что они иностранные, сколько потому, что они подрывают веру в Бога и монархию. Так родилась знаменитая формула «православие, самодержавие, народности», и неслучайно «народность» оказалась на последнем месте и была самым двусмысленным понятием в этой триаде, объединившей важнейшие устои режима. Националисты-бюрократы не были циниками, полагавшими, что национализм (подобно религии) хорош для народа, но не для них самих. Они были реалистами, и в их мировоззрении не было места мессианству и пустым мечтаниям. Многие из них (включая Константина Победоносцева, обер-прокурора Святейшего Синода) восхищались Англией, но они знали, что средний русский не слишком зрел, не столь законопослушен, как средний британец; поэтому политическая система английского типа совершенно не пригодна для России, и это надолго.

Твердое убеждение, что русский народ не интересуется политикой, разделяли и славянофилы-демократы вроде Ивана Аксакова. В их представлениях понятие «народ» было столь же важным, как и понятие «царь», но Аксаков также считал, что в русской жизни и русской истории для демократии места нет. Все, чего хочет русский человек, — это сельская автономия; желание управлять страной у него попросту отсутствует. В то же время Аксаков убежденно стоял за свободу слова, и это привело его к конфликту с националистами-бюрократами: те даже сомневались, можно ли доверить русскому народу чтение Библии по-русски; они настаивали, чтобы богослужение велось на церковнославянском языке, который мало кто понимал. Возможно, такой национализм был ближе к реальности, чем романтические мечты славянофилов. Но вряд ли он мог вызвать энтузиазм у образованных классов, не говоря уже о «кухаркиных детях» — нарождающейся интеллигенции.

Говорить о славянофилах обобщенно довольно трудно — это может привести к недоразумениям. Теоретиков этого движения было немного, но каждый обладал яркой индивидуальностью. У славянофилов не было ни манифеста, ни программы, ни партийной линии. Выработка отношения к другим народам, оценка прошлого и настоящего России, цели российской внешней политики, цензура, влияние капитализма на Россию, роль Петра I и множество других вопросов — все вызывало у них разногласия. Они сходились на том, что у русского народа — великое будущее, тогда как Запад идет к закату и ничего хорошего России дать не может; они были едины во мнении, что за предшествующее столетие русское государство стало слишком сильным, тогда как народ (и в особенности крестьянство) оставался в угнетении. Они не боролись за расширение политических свобод, но полагали, что в России не хватает социальной справедливости и свободы духовной. По временам это приводило к конфликту с властями и кто-то ненадолго попадал в заключение; у них были частые столкновения с цензурой. Некоторые славянофилы были (или стали) консерваторами и даже реакционерами pur sang, но не все. Хотя в славянофильстве были сильные политические обертоны, оно оставалось все-таки не политическим, а культурным движением, и Россия представлялась славянофилам более религиозной и метафизической проблемой, чем проблемой политической. В трудах вождей славянофильства можно найти доводы «за» и «против» по важнейшим вопросам дня, и это объясняет (хотя бы отчасти), почему дискуссия об исторической роли славянофильства продолжается поныне — и надо думать, еще долго будет продолжаться. Славянофилы были высокообразованными людьми, в большинстве своем они хорошо знали Европу — намного лучше, чем их современники-демократы вроде Николая Чернышевского. Они были погружены в немецкую и французскую культуру. Поэт и дипломат Федор Тютчев писал в своем знаменитом стихотворении «Русская география» о границах России «от Нила до Невы, от Эльбы до Китая, от Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная»[21]. Но дома он чаще говорил по-французски, чем по-русски, и большая часть его переписки велась не на русском языке. Константин Аксаков был самым целеустремленным славянофилом, он как никто прославлял прошлое России. Его коллега Погодин соглашался с ним — да, русский народ прекрасен, но лишь потенциально. В реальности сего дня русские воистину ужасны и подобны скоту.

Славянофильство, как однажды заметил философ Николай Бердяев, было первой подлинно самостоятельной российской идеологией. Но при этом религии придавалось куда большее значение, чем нации, — по крайней мере, это было характерно для первого поколения славянофилов. Философ Алексей Хомяков был прежде всего религиозным мыслителем, а не теоретиком национального движения. Самодержавие представлялось славянофилам скорее неизбежным злом, и «очищение» славянофильства от религиозно-мессианского содержания (как это делали позднейшие русские националисты) практически лишило бы его внутренней сути. Даже отрицательное отношение славянофилов к Западу (точнее, к современной им западной цивилизации) носило в основном религиозный характер. Они отвергали Запад, во-первых, потому, что протестантизм и, а fortiori, католицизм были ниже православия; а во-вторых, из-за его материализма и атеизма. Одно лишь православие сохранило духовную чистоту и исконные ценности; русский народ — народ христианский не только по церковной обрядности, но по самому образу жизни. Поэтому он остался молодым, тогда как Европа стара, больна и давно уже разлагается[22].

В славянофильстве был элемент народничества, отчего некоторые его представители, наблюдая внутреннюю политику бюрократов-националистов, были полны тяжелых предчувствий. Однако, по всей вероятности, было бы преувеличением видеть в них предшественников народничества, как это делают некоторые историки. Для Ивана Аксакова идея земского собора, то есть политической реформы через народное представительство и конституцию, была чрезвычайно важной. К концу жизни он считал ее последним шансом мирного преобразования России и писал, что Победоносцев и Катков, бюрократы-националисты, противившиеся этой идее, погубят Россию.

В последующие годы старые славянофилы, а также их второе поколение занялись вопросами внешней политики. Они поддерживали борьбу южных славян против Оттоманской империи. К северным славянам, в особенности к полякам, они никогда не испытывали симпатий, ибо те принадлежали к неправильной религии и были неблагодарными — не ценили благо русского правления и постоянно боролись за самоопределение. Однако в годы Крымской войны и славянофилы, и западники (Тургенев) продемонстрировали высокий патриотизм. В первую мировую войну Павел Милюков, выдающийся либеральный критик славянофильства, выступал за аннексию Царьграда (Константинополя) так же яростно, как славянофилы. Славянофилы поддерживали экспансию России в Средней Азии, а некоторые их лидеры пришли к убеждению, что главные враги России в Европе — Германия и Австрия. Это противоречило их прежней идее, что больше всего надлежит бояться католической Франции — главного источника революционного брожения на Западе. Почти все славянофилы были уверены, что «нет такого течения на Западе, которое не строило бы козни против России, в особенности против ее будущего, и не старалось бы повредить нам» (из письма Тютчева сестре). О том же писал Достоевский: Европа явно не любит нас и никогда не любила. Она никогда не считала нас принадлежащими к ней — но лишь докучными пришельцами.

Мысль о том, что Запад настроен против русских, родилась очень давно. Подозрение, будто Запад строит козни против России и явно или тайно презирает ее, — один из основных мотивов славянофильства. Такая точка зрения была, без сомнения, несправедливой по отношению к германской правой, которая в течение всего XIX века считала союз с Россией основой внешней политики, а идеологически неизменно благоволила к союзу с царизмом против революций. Антизападная идея не ушла в прошлое, она вернулась в идеологию русской правой в конце XX века.

Поздних славянофилов Константина Леонтьева и Николая Данилевского обычно упоминают в одном контексте, хотя между ними мало общего. Оба получили естественнонаучное образование, но впоследствии Леонтьев поступил на дипломатическую службу и впал в глубокую религиозность. Он провел год в знаменитом Афонском монастыре, затем принял постриг в монастыре около Москвы и провел там остаток жизни. Он во многом отличался от ранних славянофилов: разделяя их опасения, что Россия может заразиться западным разложением, он видел выход в жестком самодержавном правлении, опирающемся на византийскую традицию и страстную религиозность. При этом он никогда не идеализировал ни русское крестьянство, ни славян вообще.

Леонтьев не был националистом в обычном смысле, ибо он считал национализм идеей западной, модернистской и даже либеральной, то есть противоречащей русским религиозным и самодержавным традициям. Поэтому же он выступал против агрессивной политики славянофилов на Балканах и против русификации в Прибалтике и других регионах. Пока правящие круги балтийских губерний лояльны к царю, нужно ли проводить политику подчинения в области языка и культуры?

Коллеги-славянофилы часто осуждали взгляды Леонтьева как обскурантистские, но его обскурантизм выглядел весьма современно. К концу жизни он пришел к выводу, что, поскольку западный капитализм и либерализм не имеют будущего в России, а восточно-православную (византийскую) цивилизацию возродить не удастся, единственно возможное будущее России — некая форма государственного социализма, который обеспечит необходимую меру дисциплины (и репрессий), ибо иначе распадется вся ткань общества. Мышление Леонтьева было глубоко пессимистическим: он считал прославление прошлого России по меньшей мере заблуждением, а мечты о будущем России — попросту химерой. Самое большее, на что можно надеяться, — это сохранение существующего положения со всем его несовершенством.

Литературно-политические взгляды Леонтьева интересны, они часто противоречат основной линии славянофильства. Достоевскому он предпочитал Толстого — и как писателя, и как патриота. Будучи консерватором, Леонтьев презирал славянофильство, считая его модернистской, демократической, вульгарной и потенциально опасной идеологией. Впрочем, при жизни Леонтьев пользовался небольшим влиянием, а после его смерти интерес к его учению проявляли в основном теологи и историки русской мысли[23].

Напротив, Данилевского широко читали и принимали с энтузиазмом еще при жизни; его главный труд «Россия и Европа» был переведен на ряд западных языков. Подобно Достоевскому, Данилевский начал свой путь как политический радикал и в некотором смысле им и остался; он стал самым красноречивым глашатаем тех, кто верил в русскую имперскую миссию. Его сравнивали со Шпенглером и со Сталиным; крупица истины в этих параллелях есть, но не следует ее преувеличивать. Подобно Шпенглеру, он верил в возвышение и падение цивилизаций, подобно Сталину, он считал, что будущее за некой тоталитарной системой, но, разумеется, его видения были весьма далеки от практики тоталитаризма XX века. Со славянофилами его объединяли вера в загнивание Запада и убежденность в том, что предстоит долгая и кровавая борьбы России с Европой, из которой Россия выйдет победительницей, а также упования на некий народнический аграрный социализм. Данилевский был намного прогрессивнее, чем большинство славянофилов: он приветствовал внедрение в Россию западной науки и техники и возражал лишь против копирования чужих культурных и политических моделей — парламентской демократии, классовой борьбы, западного плутократического империализма — того, что противоречило русской традиции духовного и политического единения. Он защищал русскую экспансию, движимый верой во всемирно-историческую миссию своей страны[24].

Концепция исторической миссии с неизбежностью приводит нас к Достоевскому — личности намного более влиятельной, чем остальные славянофилы, и наиболее трудной для постижения. В русофильском ренессансе 1980-х годов Достоевский играл важнейшую роль, и его влияние никоим образом не ограничивалось правыми кругами. К его замечательному антиутопическому роману «Бесы» (1871), повествующему о возможных последствиях социализма, одинаково часто обращаются и правые, и либералы. Западные исследователи Достоевского неизменно восхищались его выдающимися романами и бесконечно их комментировали. Но они так и не смогли понять, как быть с его политической журналистикой, в особенности — с «Дневником писателя». В своих политических сочинениях Достоевский сплошь и рядом оказывается поджигателем войны, ярым шовинистом, безоглядным сторонником самодержавия, ожесточенным ненавистником поляков, евреев и вообще инородцев. Правда, самые отталкивающие его заявления часто сопровождаются всякого рода оговорками — например, ссылками на общечеловеческую миссию России и братскую любовь к человечеству в целом. Но они не всегда звучат убедительно даже в самых терпимых его пассажах — взять хотя бы знаменитую речь на открытии памятника Пушкину (1880), в которой Достоевский пытался примирить западников и славянофилов. Некоторые западные толкователи видели в идеях Достоевского не более чем экзальтированную чепуху, невнятные фразы, которые могли эмоционально зажечь людей, даже привести к беспрецедентному братанию (как это было на пушкинских празднествах), но длительного эффекта не имели.

Возникает искушение рассматривать политическую журналистику Достоевского как некое временное отклонение, не принимать ее всерьез, как и журналистское творчество других великих писателей. Полезно, однако, вспомнить, что журналистика Достоевского была в свое время весьма влиятельной.

«Славу же Достоевскому, — писала одна из его знакомых, — сделала не каторга, не «Записки из Мертвого дома», даже не романы его, по крайней мере не главным образом они, а «Дневник писателя». «Дневник писателя» сделал его имя известным всей России, сделал его учителем и кумиром молодежи, да и не одной молодежи, а всех мучимых вопросами, которые Гейне назвал проклятыми»[25].

Националистическая мысль Достоевского развивалась при посредстве его союза с консерваторами-народниками, подчас в согласии, а подчас и в противоречии с основной линией славянофильства. Эти внутренние разногласия не так интересны, тем более что взгляды сторон менялись с течением времени. Так, религия занимает в творчестве Достоевского 1860-х годов значительно меньше места, чем в последующие годы.

Почвенники (этот термин возродился в 1970-е годы) были группой, стоявшей на позициях антирационализма: они верили скорее в «органический» рост, чем в революционные перемены, и выступали против капитализма, полагая, что присущее России чувство братства обеспечит внутреннее единство народа и социальную гармонию[26]. В этом отношении русский народ — «исключительное явление» (слова Достоевского), и характер его отличается от характера любого другого народа Европы. Одна из постоянных тем Достоевского: каждый народ верит, что спасение человечества зависит именно от него и его назначение — возглавить все народы. Перестав осознавать себя единственным носителем истины, он перестает быть великим народом. Достоевский верил, что русский народ — единственный народ-богоносец и спаситель мира, воплощение Бога. Лишь православие сохранило божественный образ Христа во всей его чистоте и потому может быть поводырем других народов в заблудшем мире.

В отличие от некоторых славянофилов, почвенники не считали петровские реформы абсолютным злом и не заявляли, что образованные классы предали простой народ, остающийся единственным хранителем национальных традиций.

Вместе с почвенниками и славянофилами Достоевский считал, что союз царя с народом — самый прочный оплот от буржуазного Запада, именно благодаря этому союзу Россия практически невосприимчива к революционным искусам. Он предсказывал, что великие державы Европы падут, подорванные изнутри неудовлетворенными демократическими чаяниями низших классов. В России, напротив, этого не может произойти, так как люди здесь счастливы и станут еще счастливее в будущем. Таким образом, в Европе останется только один колосс — Россия, и произойдет это раньше, чем думают многие. При этом Достоевский испытывал великий страх перед революцией, о чем как раз и свидетельствуют «Бесы».

В мышлении Достоевского внутренние противоречия куда более примечательны, чем логика и системность. Он не раз говорил об универсальной, всеобъемлющей гуманности русского народа, о том, что истинная «русскость» способна воспринять все великие европейские ценности, но сам постоянно бил в шовинистические барабаны, призывал к войне против турок и к завоеванию Константинополя, нападал на католическую церковь, а это не слишком соответствовало идеалам гуманизма. В 1863 году Достоевский написал в записной книжке, что национальное бытие — не конечная цель человечества и только во всеобщей гуманности оно придет к полной и гармоничной жизни. Но этого можно достигнуть, только опираясь на самобытную национальность каждого народа. Всеобщие человеческие ценности — отдаленный идеал, а пока что представляется допустимым всячески подчеркивать национальную исключительность (самобытность) и бороться против действительных или воображаемых врагов нации. В этом контексте интересен антисемитизм Достоевского. Иногда Достоевский отрекался от него, и, действительно, можно утверждать (как это делает Джозеф Франк[27]), что Достоевский ненавидел поляков больше, чем евреев, и что, во всяком случае, его антисемитизм был логически обусловлен общей ксенофобией. (Кулаков, например, он боялся и ненавидел не меньше, чем «жидов».) Но загадка все же остается: поляки, иезуиты, турки были реальными противниками, и чуткие русские патриоты могли видеть в них некую потенциальную угрозу. Однако в 70-х годах прошлого века евреев не было среди руководителей русского революционного движения, они не оказывали заметного влияния на социальную и культурную жизнь России, не было их и среди ведущих политиков и экономистов. Очень немногие евреи жили вне черты оседлости. Трудно сказать с уверенностью, довелось ли Достоевскому (или Ивану Аксакову, самому рьяному антисемиту среди славянофилов) встретить еврея во плоти или говорить с ним; ясно, что они не были хорошо знакомы ни с одним евреем. Среди ведущих персонажей романов Достоевского нет ни единого еврея. Почему слабое, угнетенное и относительно небольшое национальное меньшинство вызывало такие же страхи и агрессивные чувства, как вампиры и упыри? Ясного ответа на этот вопрос нет. Возможно, евреи были некоей абстракцией или же потенциальными соперниками, претендующими, как и русские, на роль избранного народа. Но если вспомнить о реальных условиях, в которых жил в те времена «избранный народ», такое объяснение представляется неудовлетворительным.

Столетием позже этот синдром возвращается к русской правой. Во времена, когда этнические русские преследуются и изгоняются из многих мест бывшего Советского Союза — от Литвы до Средней Азии, от Молдовы до Кавказа, глашатаев и наставников русской правой занимает не реальная опасность, грозящая соотечественникам, а дискуссии о «сионистах», большинство из которых мечтает лишь о том, чтобы покинуть Россию.

Взгляды Достоевского на религию привлекают уже несколько поколений мыслителей как в России, так и вне ее; ими интересовались философы-экзистенциалисты и вообще все, кого занимают вопросы веры и зла.

Достоевский восхищает нынешнюю правую своими obiter dicta[28]. насчет инородцев, буржуа, западников, социалистов, католиков и евреев. Но культ этот основан — во всяком случае, отчасти — на недоразумении, и в политическом смысле его влияние весьма ограниченно. При всех своих сомнениях и самобичевании Достоевский был прежде всего религиозным писателем, его больше занимали проблемы греховности и добра, веры, безумия и тайны, чем будущего Российской империи.

Немного пользы приносит правым и «русская идея» в трактовке Достоевского. Она действительно предполагала противостояние бесплодным попыткам копировать Европу и строить жизнь по принципам, созданным другими народами и чуждым русской национальной традиции. Но при этом также подразумевалось, что всемирно-историческое предназначение России — «пангуманизм», синтез всех идей, созданных Западом, и примирение — при посредстве русской духовности — тех элементов, которые в ином случае остались бы антагонистическими. Другими словами, Достоевский имел в виду западничество, только очищенное и поднятое на более высокий уровень. Эти идеи были слишком сложны для русской правой, да и всепоглощающее стремление Достоевского доказать, что Россия неисчерпаемо богата на жестокую самокритику, никак не помогало правой в ее политике. У славянофилов не было серьезного влияния на интеллигенцию — та даже не считала нужным оспаривать их идеи, полагая их просто «полицейской религией». Тот факт, что поздние славянофилы утратили большую часть своих прежних радикальных воззрений и сблизились с государственно-бюрократическим национализмом, может, по-видимому, объясняться негативным отношением к ним со стороны левых.

Однако идеи славянофилов принимались неблагожелательно и людьми, близкими к ним по происхождению. Из их ранних критиков наиболее известен Чаадаев, друг и наставник Пушкина. Он резко предостерегал чем евреев, и что, во всяком случае, его антисемитизм был логически обусловлен общей ксенофобией. (Кулаков, например, он боялся и ненавидел не меньше, чем «жидов».) Но загадка все же остается: поляки, иезуиты, турки были реальными противниками, и чуткие русские патриоты могли видеть в них некую потенциальную угрозу. Однако в 70-х годах прошлого века евреев не было среди руководителей русского революционного движения, они не оказывали заметного влияния на социальную и культурную жизнь России, не было их и среди ведущих политиков и экономистов. Очень немногие евреи жили вне черты оседлости. Трудно сказать с уверенностью, довелось ли Достоевскому (или Ивану Аксакову, самому рьяному антисемиту среди славянофилов) встретить еврея во плоти или говорить с ним; ясно, что они не были хорошо знакомы ни с одним евреем. Среди ведущих персонажей романов Достоевского нет ни единого еврея. Почему слабое, угнетенное и относительно небольшое национальное меньшинство вызывало такие же страхи и агрессивные чувства, как вампиры и упыри? Ясного ответа на этот вопрос нет. Возможно, евреи были некоей абстракцией или же потенциальными соперниками, претендующими, как и русские, на роль избранного народа. Но если вспомнить о реальных условиях, в которых жил в те времена «избранный народ», такое объяснение представляется неудовлетворительным.

Столетием позже этот синдром возвращается к русской правой. Во времена, когда этнические русские преследуются и изгоняются из многих мест бывшего Советского Союза — от Литвы до Средней Азии, от Молдовы до Кавказа, глашатаев и наставников русской правой занимает не реальная опасность, грозящая соотечественникам, а дискуссии о «сионистах», большинство из которых мечтает лишь о том, чтобы покинуть Россию.

Взгляды Достоевского на религию привлекают уже несколько поколений мыслителей как в России, так и вне ее; ими интересовались философы-экзистенциалисты и вообще все, кого занимают вопросы веры и зла.

Достоевский восхищает нынешнюю правую своими obiter dicta[29] насчет инородцев, буржуа, западников, социалистов, католиков и евреев. Но культ этот основан — во всяком случае, отчасти — на недоразумении, и в политическом смысле его влияние весьма ограниченно. При всех своих сомнениях и самобичевании Достоевский был прежде всего религиозным писателем, его больше занимали проблемы греховности и добра, веры, безумия и тайны, чем будущего Российской империи.

Немного пользы приносит правым и «русская идея» в трактовке Достоевского. Она действительно предполагала противостояние бесплодным попыткам копировать Европу и строить жизнь по принципам, созданным другими народами и чуждым русской национальной традиции. Но при этом также подразумевалось, что всемирно-историческое предназначение России — «пангуманизм», синтез всех идей, созданных Западом, и примирение — при посредстве русской духонности — тех элементов, которые в ином случае остались бы антагонистическими. Другими словами, Достоевский имел в виду западничество, только очищенное и поднятое на более высокий уровень. Эти идеи были слишком сложны для русской правой, да и всепоглощающее стремление Достоевского доказать, что Россия неисчерпаемо богата на жестокую самокритику, никак не помогало правой в ее политике.

У славянофилов не было серьезного влияния на интеллигенцию — та даже не считала нужным оспаривать их идеи, полагая их просто «полицейской религией». Тот факт, что поздние славянофилы утратили большую часть своих прежних радикальных воззрений и сблизились с государственно-бюрократическим национализмом, может, по-видимому, объясняться негативным отношением к ним со стороны левых.

Однако идеи славянофилов принимались неблагожелательно и людьми, близкими к ним по происхождению. Из их ранних критиков наиболее известен Чаадаев, друг и наставник Пушкина. Он резко предостерегал славянофилов от самодовольного восхваления русского народа, который на деле отстал в развитии, самоизолировался, не имеет прошлого и будущего. У смертного одра славянофильства стоял религиозный философ и поэт Владимир Соловьев, решительно критиковавший славянофилов за идеализацию русского народа. Он обрушивался на их «зоологический патриотизм» и сокрушался, что их учение постепенно утрачивает религиозное и гуманистическое содержание, которое вытесняется национальным эгоизмом. По поводу «России и Европы» Данилевского он писал: «Наш национализм желает разрушить Турцию и Австрию, разделить Германию, присоединить Константинополь и, если представится возможность, — даже Индию. Если же нас спросят, что мы можем предложить человечеству в возмещение за разрушенное и присоединенное, какой вклад в виде культурных и духовных принципов мы сделали в мировую историю, нам приходится или молчать, или отделываться ничего не значащими фразами». К концу XIX века славянофильство перестает существовать как интеллектуальное течение.

Сильные панславистские настроения остаются среди бюрократии и в армии, на сцену выходят правые литераторы-монархисты, такие, как Меньшиков и Лев Тихомиров, начинавшие свою политическую карьеру с террористами-народовольцами, однако трудно было бы ожидать, что в России появятся свои Морис Баррес или Шарль Моррас. В 1907 году Бердяев писал, что консервативный литератор — словесная бессмыслица…

На философском уровне ближе всех к идее национального возрождения подошли авторы сборника «Вехи» (1909). Однако их, главным образом, заботила проблема отчуждения государства от народа. В сборнике лишь мимоходом говорилось о недостатке патриотизма у интеллигенции. В частности, С. Булгаков резко отозвался о космополитизме русской интеллигенции и отсутствии у нее здорового национального чувства. Но это рассматривалось лишь как частный аспект изоляции интеллигенции от народа, менее важный, чем то, что она отвергла Христа и восприняла атеизм.

Идеи русского национализма XIX века были во многом частью общемирового движения, начавшегося в эпоху политического романтизма. В Германии оно было заметнее, нежели во Франции и Англии: Германия поздно вышла на историческую арену и ей было необходимо доказать себе и другим, что она может внести крупный вклад в мировую цивилизацию. Англии и Франции доказывать это было не нужно. Италия стала националистической в начале столетия, но ее цели оставались весьма скромными вплоть до возникновения фашизма. В Америке также нашлись люди, выдвинувшие идею неизбежности национализма. Во Франции крайняя националистическая доктрина возникла к концу века, но это было скорее реакцией на поражение в войне и на пораженческие настроения. Пангерманский союз и другие аналогичные группировки были специфическим выражением духа времени, а также обиды на то, что Германия, великая держава, не имеет ни империи, сравнимой с Британской и Французской (ни даже с Бельгийской и Нидерландской), ни достаточного жизненного пространства в Европе. Особенностью «русской идеи» была ее религиозная составляющая. Крайние националисты Германии и Франции могли взывать к небесам о поддержке и быть в оппозиции к церкви. В России, наоборот, даже крайний национализм развивался, как будет показано, под покровительством церкви и с благословения монархии. Чем можно объяснить относительно слабое распространение «русской идеи» среди интеллигенции? Ответ содержится в самом вопросе: если русская интеллигенция была в оппозиции существующему строю, то не потому, что образованные слои общества были в России изначально более нигилистичны, деструктивны и антипатриотичны, чем в других странах. В годину опасности они собрались под флагом родины. Главная причина — неспособность российской политической верхушки провести социальные и политические перемены, ее нежелание поступиться хоть каплей привилегий, расширить свою базу и включить в нее интеллигенцию. В итоге правительство и оппозиция все ожесточеннее противостояли друг другу.

Первые три года мировой войны русские войска отчаянно сражались, несмотря на тяжелые потери. Но в конце концов наступил критический момент, и система рухнула. Такая катастрофа не могла быть случайной. Тут русская правая не ошиблась. Но она не хотела согласиться с очевидным: ответственность за разгром несут царь, его министры, весь государственный аппарат и их многолетняя политика, вовлекшая Россию в войну, к которой она не была готова и которую не могла выиграть. И тут, как годом позже в побежденной Германии, начинаются поиски «темных сил», «скрытой руки», вонзившей «нож в спину», что и привело к катастрофе.