Очерк 9 Шершавым языком плаката

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Очерк 9

Шершавым языком плаката

Данная проблема может быть отнесена к полю исторической металингвистики. В марксистском ключе вопрос будет звучать так: о чем говорит язык, на котором говорит восходящий класс? Ведь если иметь в виду классовое сознание, то именно господствующие речевые практики являются имманентным свидетельством самосознания класса в отличие от мышления отдельных индивидов. С позиций истории и метафизики mass media речь идет о степени аппроприации языка медиа в качестве безусловно собственного.

А с точки зрения христианства – еще об одной великой попытке сделать последних первыми. И дать слово малым сим. Причем устройство нового революционного языка оказалось пригодным уже не для кротости и стойкости, а для гнева и классовой решимости: благодаря языку mass media истина вновь прозвучала устами отвергнутых, и на этот раз она была истиной революции и целостного праксиса. Шершавый язык плаката, а также листовки, лозунга и транспаранта на какое-то время совпал с максимальной степенью единства мысли и действия, прежде чем и его коснулись силы спонтанной и преднамеренной фальсификации и vis inertia, неизбежный с точки зрения Ницше удел всех установлений слишком человеческого[113]. Попробуем рассмотреть в метафизическом ключе вопрос «что это было?», опираясь на перекличку указанных подходов и тематизаций, ориентируясь на Великую Октябрьскую революцию и ее исторические окрестности.

Но для этого следует сначала кратко подытожить, что уже произошло с медиасредой и обществом к этому времени.

* * *

Говоря кратко, появление газет и их удержание в качестве медиатора социальности вызвало невиданную прежде гомогенизацию общества. Благодаря газетам возник коммуникативный контур столь же универсального, всеобщего характера, как и общение по поводу логоса, озарившее когда-то античную Грецию, вытеснившее соответственно матрицы родства и профессионально-именного кодирования[114]. Матрица логоса в своей высшей ипостаси после необходимых модификаций и обрела форму науки. Матрица СМИ тоже обрела свою территориальность, которая и по сей день далеко еще не устоялась и находится в процессе экспансии. Помимо прочего, она предстает и как группировка знаний, основанных на иных принципах, нежели наука, но все же способная удерживать и суммировать знания, которые с точки зрения науки являются скорее сведениями, чем собственно знаниями. Уже в середине прошлого столетия стало ясно, что скорость возрастания медиаархива не уступает скорости роста тезауруса науки – да и сфера его применимости впечатляет. Просто медиаматрица в качестве коммуникативного контура основана не на взаимном обмене принципами и пропозициями, а на обмене новостями. То есть основание для следующего акта коммуникации (публикации) это не очередной шаг к постижению первоначал, а просто новость, минимальное дискретное изменение, достойное обсуждения. Наука (матрица логоса) и матрица СМИ имеют общее поле фактов, но фактов, совершенно по-разному компонуемых в более крупные единицы, скажем, научная конференция с одной стороны, и свежий выпуск газеты с другой. Но не это нас сейчас интересует.

Вспомним, за счет чего долгое время осуществлялась гомогенизация дискурса, а вслед за ней и гомогенизация общества: за счет равноудаленности субъектов коммуникации от плоскости газетного листа. Каждый профессионал считал, что знания и интересы Другого представлены более или менее адекватно, а вот его собственные знания искажены до неузнаваемости. Такое положение вещей было характерно и для «внутрибуржуазных» сословий, так что язык СМИ оставался неким неизбежным арго, но не языком внятного классового сознания и самосознания.

Рано или поздно такое положение вещей должно было (или, по крайней мере, могло) измениться, что и произошло по мере восхождения пролетариата к своей миссии.

* * *

Когда Маркс и его последователи описывали сущностные характеристики пролетариата, его обездоленность и принципиальную лишенность корней (но также и отягощений) – национальных, профессиональных, конфессиональных, – его готовность к походу и легкость на подъем, бесстрашие в деле исторического проективизма и, следовательно, решающую роль в истории, как-то незамеченным осталось еще одно сущностное обстоятельство: обретение родной речи, аппроприация собственного языка из варварских наречий уличной журналистики. С этим следует разобраться.

Вот Европа первой половины XIX века, среди всякой разнородной событийности непременно бросятся в глаза манифесты, резолюции, стачки, съезды, Маркс, устремляющийся в «Новую Рейнскую газету», вообще в массовую прессу, куда уже проторили дорожку братья Бауэры и другие младогегельянцы, уходящие от изысканного эзотерического языка немецкой классической философии. События европейской революции 1848 года в этом отношении можно назвать прологом к тому, что произошло в России в начале XX века, когда из маргинальных наречий, из разбросанных, спонтанно возникающих повсюду социограмматических форм консолидируется нечто внятное и действенное – воистину новая речь. Вдруг перестала «корчиться улица безъязыкая» (В. Маяковский), она заговорила, и ее услышали. Как если бы и впрямь свершилось евангельское чудо и пребывающие в духе «заговорили на языках».

Здесь и в самом деле есть и до сих пор есть нечто от чуда, особенно если не слишком концентрироваться на промежуточных процессах, непременно бросающихся в глаза. Если мы переместимся сразу в Петроград, в октябрь 1917-го и задержимся там хотя бы несколько дней, многоречивость улицы, конечно же, сразу же бросится в глаза. Лозунги, транспаранты, заголовки: «Вся власть Советам!» (или Учредительному собранию), «Мир народам!», «Да здравствует свободный труд!» и так далее и тому подобное. Не только Ленин писал свои «Апрельские тезисы», разного рода тезисы, лозунги, призывы стали основной духовной продукцией всех левых политиков того времени. И это свидетельствовало о необходимости разговаривать с рабочим классом на понятном ему языке, но свидетельствовало также и о том, что язык этот не был больше мертвым или иностранным как язык канонического богослужения, на нем и в нем общество определяло теперь свои насущные задачи, на нем и принимало решения. Следующие два-три года этот политический, экономический и социальный язык только расширял свой ареал и наращивал глубину проникновения, и при всех источниках и составных частях это был впечатляющий триумф медиасреды.

Стоит заметить, что ничего подобного не знала, например, российская революционно-демократическая интеллигенция XIX века. Все они, от Белинского до Чернышевского и даже до Плеханова, чрезвычайно активно пользовались журналистикой, но на свой лад, упорно вливая старое вино в новые мехи. По сути, в России журналистика была экспроприирована литераторами и в интересах литературоцентризма; не случайно вплоть до девяностых годов XIX века суммарный тираж журналов в России превышал совокупный тираж газет[115]; листовки и прокламации народовольцев были характерным исключением.

Вообще получается любопытная картина: если говорить о статусе публичных надписей, то XIX век был все еще ближе к Средневековью, чем к улицам, площадям и майданам века следующего. Так, в 1919 году в Петрограде (да, впрочем, и в Берлине) во время многочисленных демонстраций и акций по улицам несли различные транспаранты, лозунги, и всюду, куда ни бросишь взгляд, виднелись надписи, надписи и надписи, шла живая, трепещущая на ветру газета. Вспомним роман Бориса Пильняка «Голодный год», где вывеска «КОММУТАТОРЫ. АККУМУЛЯТОРЫ» прочитывалась теми, кто не успевал за новыми веяниями, как «кому таторы, а кому ляторы». Понятна степень писательской иронии по отношению к этому внезапному, варварскому, почти иностранному языку, но очевидно и то, что аборигены революции, восставшие пролетарии, нисколько не затруднялись с пониманием подобных «речевок». Улица стала мобильной газетой, таково было требование времени, но и само время выстраивалось по требованию ускоряющей его речи.

А что представляли собой публичные надписи еще за тридцать лет до этого? Если отбросить рекламные надписи, не слишком менявшиеся со времен гоголевских «Мертвых душ»[116], и надписи на заборах, отличавшиеся еще большей неизменностью, то на ум приходит разве что крестный ход, где несут хоругви с немногочисленными надписями «Спаси и сохрани» или просто «Х. В.», то есть, как сказал бы Ницше, ничего или почти ничего.

И вот новая речь, уверенно озвучиваемая голосом пролетариата, шершавым языком плаката. Любовь к аббревиатурам и, главное, неподдельная органичность всех этих комсомолов, совнаркомов, чекистов и контры могут рассматриваться как сущностная характеристика эпохи.

Сейчас трудно поверить в членораздельность и выразительность этого шершавого языка, и тому есть множество причин. Одна из них – классовая борьба, разворачивающаяся, само собой разумеется, и на языковом поле. Потерявшие свои банки, фабрики, акции, монопольное положение в культуре или просто налаженный уклад жизни, безусловно, не могли не испытывать то, что принято называть классовой ненавистью. Речь гегемона, безусловно, отражавшая и образ его мыслей, была в полной мере включена в эту ненависть, ее отголоски нетрудно отыскать и в «Собачьем сердце» Булгакова. Речевая характеристика главного протагониста культуры, если угодно, всего человеческого вообще, сукина сына Шарикова, весьма показательна. Преображаясь в человеческое обличье, этот сукин сын мучительно пытается произнести какое-нибудь слово и повторяет: «Абырвалг, АБЫРВАЛГ», в чем не без труда узнается прочитанная наоборот вывеска «ГЛАВРЫБА» – одна из бесчисленных аббревиатур восторжествовавшей повсюду медиасреды. Но абырвалг против Главрыбы скорее характеризует речевую контратаку самой контры против гегемона[117]. С врагом приходилось сражаться на его территории, потому кухарки и их дети представителями высокой культуры именовались «пролами», «комсюками» и «комуняками»…

В конце концов они и одержали верх, «победившая контрреволюция» продолжает доминировать и сегодня. Шершавый язык плаката и все его производные отчасти вернулись в лоно варваризмов, отчасти были выкрадены. Во-первых, изменилась эпоха, и органичное, актуальное для прежнего времени в последующие времена подверглось профанации и самофальсификации. Ибо одно дело чекисты и наркомы и совсем другое – «ветераны ВОВ» – фальшивая аббревиатура, изначально воспринимавшаяся как образец глумления. Во-вторых, произошла «экспроприация экспроприаторов экспроприаторов», реванш контрреволюции, когда жрецы мамоны, слуги Капитала выхватили из рук трудящихся плакаты, переименовали их в постеры и подменили тексты призывов. Вместо «Ты записался добровольцем?» на них теперь написано: «Попробуй райское наслаждение!», что в переводе означает: «Гони бабло!» Между прочим, этот пример показывает, что тотальна именно экспроприация, осуществляемая буржуазией, распорядители капитала экспроприируют не только труд (эксплуатация), но и всякую подлинность вообще, включая инструментальную эффективность речи.

Свершившаяся подмена не должна помешать нам увидеть историческую уместность речи победившего пролетариата, совпавшую с моментом высшего торжества медиасферы. В этот краткий период шершавый язык плаката приблизился по своей действенности к вещему слову. Пришедшие в движение надписи, призывы, резолюции репрезентировали сферу публичного, расширившуюся до необычайного размаха, тут вслед за Делезом и Гваттари мы вправе говорить о возрождении тела-без-органов, когда «стволовые клетки социума» (первоисточник обновления) блокировали гипертрофированный рост специализированных «тканей» социального организма. Да, окажись мы тогда в Петрограде или Москве, мы увидели бы определенное внешнее сходство с картиной поздних советских

демонстраций, но эта упадочная, лицемерно-пародийная форма имела уже совершенно другие основания своего бытия, личные воспоминания о них скорее мешают оценить исходную мощь первоисточника. Более надежным способом является знакомство с разнородными документами эпохи – с мемуарами, фото и кинохроникой, художественной литературой, написанной по горячим следам.

Вот, например, широко известная в СССР книга Л. Пантелеева и Г. Белых «Республика ШКИД». Сама аббревиатура ШКИД чрезвычайно характерна для тех времен и означает она «школу имени Достоевского»: это была школа-интернат, в которой обучались в основном беспризорники. Они любили свою alma mater, полностью принимали ее официальное название и про себя называли Шкидой. Медиаречь в качестве родного языка проходит сквозь все повествование Пантелеева и Белых: весьма уважаемого директора школы-интерната Виктора Николаевича Сорокина воспитанники называли Викниксор, а не очень любимую учительницу – Амвони, что расшифровывалась как «американская вонючка». В романе прекрасно описано повальное увлечение журналистикой. Первая общешкольная газета, став чрезвычайно популярной, быстро размножается, свою стенгазету начинает выпускать каждый класс, затем возникают «внутриклассные» журналистские группировки, и вот авторы описывают апофеоз: самый здоровенный парень в классе, Купа Купыч Генильный, схватив в охапку потенциального автора и сжимая его в своих удушающих объятиях, пытается добиться своего: «Дашь статью? Последний раз спрашиваю, дашь статью?»[118] Что ж, этот незначительный штрих тем не менее характеризует эпоху.

* * *

С чем можно сравнить этот удивительный праздник обретения родной речи? И почему были отвергнуты все «наработки» образованного сословия, в том числе и столь популярный прежде душеспасительный товар духовенства?

Единственно верный ответ состоит в том, что ни один из привычных, разработанных и снабженных солидным архивом «дискурсов» не подошел для того, чтобы высказать новую истину. Поневоле вспоминается история про старые мехи и новое вино – и не зря вспоминается. Ведь подобный же выплеск репрессированного высокой культурой языка, вторжение презренной социальной периферии в центр духовного производства, а затем и в самый центр политической власти когда-то сопровождал пришествие Иисуса и был его сущностной стороной.

Иисус и его ученики-апостолы, говорившие на арамейском и на искаженном, упрощенном иврите, Новый Завет, состоявший во многом из притч, из своего рода призывов и лозунгов, и речь революционной площади близки друг другу; если соединить их (а это не потребует особого труда), то получится прекрасный призыв: «Истинно, истинно говорю вам: пролетарии всех стан, соединяйтесь!» Язык первоначального христианства – это именно новый язык, идеально пригодный для проповеди и миссионерства; подобно тому как для шершавого языка плаката (да и для газеты) не имело такого уж существенного значения, кто перед тобой – иудей, эллин или негр преклонных годов, так и для благой вести с ее притчами данное обстоятельство тоже представляло минимальные затруднения (по сравнению, например, с языком Торы, греческой философии или римского права). Именно поэтому среди успешных христианских миссионеров мы видим не столько ученых и мудрых, сколько простых людей – вроде тех, что сопровождали Христа в его странствиях. И успех, последовавший в обоих случаях, имеет общие основания. Почему проповеди Иисуса и его учеников жгли сердца или, лучше сказать, воспламеняли души людей? И коммунистическая проповедь пробивалась через барьеры и железные занавесы? Ясно ведь, что причиной тут была вовсе не изощренность аргументов и не какая-то особо затейливая тематизация сущего. Не потому принял христианство искушенный ритор Августин и присоединился к защитникам баррикад один из самых глубоких метафизиков ХХ века Сартр. Они были покорены искренностью и подлинностью: лучшими одеяниями, в которых только может предстать истина. Оказалось, что для этого достаточно самой незатейливой речи, сгодится и бытовая притча, и язык плаката, важно лишь, чтобы дистанция между словом и мыслью, словом и намерением была минимальной, а это возможно только тогда, когда истина выражает себя посредством родной речи.

Нужно еще, конечно, и совпадение времени, чтобы само время заговорило на этом языке. Способ выражения, к которому прибегали евангелисты, вряд ли убедил бы хоть в чем-то граждан классического греческого полиса, современников Сократа и Платона. Да и сегодняшнее падение христианства вызвано в немалой степени тем, что к новой эпохе христианство так и не подобрало нового языка: увы, и язык революции постигла та же участь.

* * *

Необходимо признать, что буржуазия взяла убедительный, даже сокрушительный реванш. То есть в этом смысле победила контрреволюция, и победила как минимум в двух отношениях. Во-первых, как уже отмечалось, это победа на культурном фронте (предвестием чего явилось уже «Собачье сердце»), где силы были заведомо неравны.

Но главное – во-вторых. Язык уличных плакатов и транспарантов был похищен, выкраден, по сути, именно экспроприирован мамоной. Его захлестнул и поглотил океан рекламы. Впрочем, и сегодня на улице идет война надписей и текстов, на это нельзя не обратить внимания: ведь победитель в этой войне контролирует разметку города. Рекламная оккупация территорий не только не остается чем-то нейтральным, она позволяет обуздывать и контролировать классовое воображение; можно сказать, что по отношению к баррикадам рекламные постеры выполняют роль ПВО в самом широком смысле слова, сбивая мобилизованность пролетариата и существенно понижая боеспособность его передовых отрядов.

В контексте войны надписей как составной части классовой борьбы вполне можно поддержать интуицию Бодрийара о том, что граффити представляет собой один из немногих действенных способов борьбы с капитализмом[119]. При всей сложности своего спектрального состава граффити сохраняют в себе актуальность протеста, выраженного на таинственном усеченном языке, хотя сам этот язык еще находится в процессе становления и пока еще по своей внятности и понятности уступает языку плаката революционных времен. Но важно, что это надписи поверх надписей, они перечеркивают, перекрывают и дырявят перламутр мамоны, которым устланы раковины больших городов. Граффити дезавуируют мертвую и лживую речь капитала; они тем самым образуют протестное письмо безотносительно к конкретному содержанию и в силу того выражают преимущественно чистую негативность. Языку граффити не хватает простой повествовательное™ и еще кое-чего, на что, быть может, стоит рассчитывать в будущем как на один из факторов консолидации нового пролетариата. Надписи должны легко отделяться от стен и заборов, свободно мигрировать на электронные носители и в устную речь. Разумеется, им совсем ни к чему растекаться мыслью по древу, но высказывания должны вмещать цепочки аргументов, не обязательно чисто дискурсивных, элементы флеш-мобилизации могут включаться сюда на равных.

Конечно, если когда-то классические СМИ смогли стать родной речью целого класса, претерпев при этом существенные преобразования, мы вправе ожидать чего-то подобного и от новейших электронных СМИ. Существующие версии олбанского языка и других наречий сетеяза пока непригодны для этой роли отчасти по той же причине дискурсивной локальности. Чтобы возникла новая медиаречь, способная объединить критическую массу людей – социальный класс, необходимо как миниму две вещи: 1) прорыв этой речи в парламенты и другие органы публичной власти, и 2) появление чего-то вроде электронно-грифельных карандашей или, наоборот, быстро напыляемых поверхностей, чтобы сквозная трансляция давала возможность обращения urbi et orbi в случае точной, сделанной в нужное время и в нужном месте резолюции. Это принцип мгновенной публикации и одновременно призыв к флешмобу.

Не исключено, что именно здесь находится ключевая точка современного социогенеза, проблема идентификации нового исторически-креативного класса, нового пролетариата, которому для своей исторической миссии, безусловно, нужна родная речь, а не локальные наречия.

Это и проблема третьего Завета, для которого точно так же нужен бросовый и одновременно общедоступный язык – иначе истина не будет опознана в своей имманентной новизне.

Кроме того, здесь затрагивается проблема действительного ускорения хронопоэзиса, поскольку радикально меняется эмбриогенез чтения, важнейшей технологии обретения человеческого. До сих пор его обеспечивала книга, именно благодаря ей и поддерживалась собственная имманентная деятельность мысли. Электронные тексты и электронное письмо неуклонно двигались в направлении как можно более быстрого и стандартного переброса файла в сознание пользователя. Задача же состоит в том, чтобы предложить действительное расширение, так чтобы сборка текста в себе и себя в тексте была одновременным проникновением в важнейшие горизонты присутствия: в мобильное искусство, прямую демократию политического действия, братство и дружество, стремительно сближающее дальних.

И так же как когда-то обрели истину читатели первого дня, услышавшие новость, срочное слово Господне, новая речь должна будет даровать спасение читателям одиннадцатого часа, открыв им путь к истине с той же очевидностью, как и первым христианам.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.