Владимир Бондаренко ЛИРИЧЕСКИЙ ЖЕСТ ВЛАДИМИРА СОКОЛОВА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Владимир Бондаренко ЛИРИЧЕСКИЙ ЖЕСТ ВЛАДИМИРА СОКОЛОВА

ОН СРАЗУ ЖЕ, ЕЩЁ В ЮНОСТИ УГАДАЛ ПРО СЕБЯ ВСЁ: и то, что он станет писателем, и не просто писателем, а поэтом, и не просто поэтом, а лирическим поэтом. Позже он вспоминал: "недавно я перечитал свои тетради с первыми стихами и поразился тому, что там уже было почти всё, о чём я буду писать в дальнейшем. И московские улицы, и переулки, и первые и последние дни войны, и эвакуация, и острое чувство родины, и Ленинград осенью 1944-го, и снега, и дожди, и мечты, и любовь, и природа, и увлечение другими краями — тогда Эстонией… И многое ещё. И всё это на одной волне лиризма, без разделения "это для себя", "это для всех",— всё для души. То есть всё так, как пошло у меня в дальнейшем.

Странным, может быть, образом, но я с детства был уверен в том, что я писатель, а с отрочества, что я поэт…"

Его лирические стихи 1948 года могли быть написаны и в 1968-м, и в 1988-м. Он сразу указал своё главное направление в поэзии и не сворачивал с него, несмотря на довольно чувствительные нападки:

Как я хочу, чтоб строчки эти

Забыли, что они слова,

А стали: небо, крыши, ветер,

Сырых бульваров дерева!

Чтоб из распахнутой страницы,

Как из открытого окна.

Раздался свет, запели птицы,

Дохнула жизни глубина.

Здесь определён и его знаменитый волевой лирический жест, отличающий его лирику от лирики поэтических друзей: "как я хочу, чтоб строчки эти…" Он уравнивает поэзию с природой, со всеми красками жизни, он ценит оттенки, разные впечатления от увиденного. Он — лирик в чистом виде. Он же — импрессионист в своих стихах, передает мельчайшие оттенки увиденного. Может бесконечно живописать словом московские дворики, и каждый раз это будет иной дворик, под иным углом зрения, при ином освещении. Он по-настоящему наслаждается красками своей родины. Безраздельно предан родине и любит её, ...но с маленькой буквы, без патетики и пафоса, без всякой излишней гражданственности чувств, за что ему вечно трепали нервы директивные критики любых времен. По сути, критики 60-х—70-х годов правы, подчёркивая его любовь к сиреневым туманам и фетовскому покою, к некоей романсовости и элегичности... Жаль только, что далее эти воинственные критики, типа Аллы Марченко, перечёркивают саму возможность подобной поэзии, противопоставляя ей гражданственность и наступательность. И тем самым превращают свои рецензии в доносы властям: "К этой особенности эстетической позиции В.Соколова мне представляется необходимым присмотреться внимательнее, поскольку она, на мой взгляд, имеет прямое отношение к литературно-общественной позиции поэта — призванного мэтра направления в нашей поэзии, которое с лёгкой руки Лавлинского стали называть "тихой лирикой"…"

А у Владимира Соколова, как ни у кого другого, гражданственность была неотделима от тончайших лирических чувств, запрятана в переживаниях и ощущениях, в слиянности с природой и миром.

Что-нибудь о России,

Стройках и молотьбе?

Всё у меня о России,

Даже, когда о себе…

Повезло ему и в том, что всё-таки он никогда не был на острие шумных литературных скандалов. Потому ему и удалось определиться в своей среднерусской тишине, потому его и не сломали, подобно многим другим, тем же его друзьям-шестидесятникам. Потому он и писал в своей тиши стихи о снежной королевне, взбудоражившие всё студенчество:

Хоть глазами памяти

Вновь тебя увижу.

Хоть во сне, непрошенно,

Подойду поближе….

С первой парты девочка,

Как тебя забуду?!

Что бы ты ни делала —

Становилось чудом.

Не случайно же он записал в тетради ещё 1949 года "Поэзия одного человека гибнет для всех. Но ведь этот вечер, весь в огнях, голосах, деревьях — всем! Всем! Всем!" Это был его внутренний отпор литературной критике в тот год, обрушившейся на "ненужную лирику".

Спустя годы Владимир Соколов пишет в предисловии к своей книге стихов: "Атака на лирику вызвала во мне какое-то оцепенение. И такие состояния приходилось преодолевать. Павел Антокольский написал году в семидесятом обо мне: на него (на меня) мало обращали внимания, а он рос как вольное и крепкое дерево, вцепившись корнями в родную почву… Хочу договорить недоговоренное Антокольским: не обращали внимания — и хорошо, не мешали. Человек был очень молод. Могли и сбить с панталыку. Впрочем, сбить с панталыку молодой человек может себя и сам. Знаю одно: необходимо так обращаться со словом, чтобы оно легко и плотно облекло мысль и чувство. Цель поэзии — поэзия. А не поэтика".

Цель поэзии — поэзиЯ. Почти пушкинские слова, но, конечно, звучали они в советское время вызывающе. Если не думать о том, что же такое поэзия. А это и состояние души её читателей, и осознание красоты жизни, и радость творческого состояния, кстати, и радость дела, радость от родины и родных мест, и мужественный гражданский поступок, и даже гражданский подвиг….

Хотел бы я долгие годы

На родине милой прожить,

Любить её светлые воды

И тёмные воды любить.

И степи, и всходы посева,

И лес, и наплывы в крови

Её соловьиного гнева,

Её журавлиной любви…

Не осознавая красоту окружающего мира, невозможно заниматься никаким созидательным делом. Любое дело требует любви и самоотдачи, а значит — несёт в себе поэзию жизни. В стихах Владимира Соколова всегда присутствует естественный музыкальный ритм. Его поэзия обладает редкой музыкальностью. Но мелодика, на самом деле, скорее романсовая, нежели фольклорная. Да и весь он сам вырос из поэзии девятнадцатого века и начала двадцатого. Осколок золотого века русской литературы. Он улавливает ритмы жизни и передаёт её краски. В него надо чутко вслушиваться, чтобы насладиться красотой и свежестью слога.

Спасибо, музыка, за то,

Что ты меня не оставляешь,

Что ты лица не закрываешь,

Себя не прячешь ни за что.

Спасибо, музыка, за то,

Что ты единственное чудо,

Что ты душа, а не причуда,

Что для кого-то ты ничто…

Пожалуй, из всего круга поэтов, принадлежащих к условно называемой "тихой лирике", Владимир Соколов — единственный — всеми своими лучшими стихами полностью входит в это понятие. Всё-таки, и Николай Рубцов, и даже Анатолий Передреев часто нарушали каноны "тихой лирики", уходили за её пределы. Что уж говорить о Станиславе Куняеве или Глебе Горбовском, которых связывала с этим кругом поэтов скорее личная дружба и общность взглядов, отношение к традициям русской культуры, но никак не тихое лиричное состояние, которое они из себя скорее вымучивали, будучи по природе таланта совсем иными поэтами..

Для Владимира Соколова "тихая лирика" была почти всем — пристанищем, убежищем, крепостью, отношением к жизни. Он мог расставаться с друзьями, но и на другом литературном берегу, в другом идейном лагере он оставался в лучших своих стихах всё тем же утончённым и безыскусным "тихим лириком". Он не поэтизирует жизнь, он ищет в ней поэзию. Но одного перечисления её примет Соколову бывает недостаточно, и каждый раз он сам своим "лирическим жестом" вторгается в свою же великолепно выстроенную лирическую картину.:

Хочу я любовью неустной

Служить им до крайнего дня.

Как звёздам, как девочке русой,

Которая возле меня.

Вот, к примеру, начинается живописание словом, происходит рождение нового лирического полотна: "Чёрные ветки России / В белом, как небо, снегу". Можно такое красочное перечисление продолжать, упиваться светом, запахами, прохладой, цветовой природной гаммой, находить меткие детали, образы, сравнения, и это будет у поэта, но позже:

Между сугробами дровни

Прошелестели едва.

Белая ель, как часовня,

Ждёт своего рождества.

МенЯ всегда удивлЯла его дружба с Евгением Евтушенко — и даже не по разности их характеров. Не из-за противоположности мировоззрений. Я удивлялся, как тонкие барабанные перепонки "тихого лирика" Соколова выдерживают децибелы евтушенковского громкого рычания. Евтушенко пишет в предисловии к двухтомнику Владимира Соколова: "О Рождественском и обо мне иногда говорили как о поэтах, якобы впервые выразивших поколение, чье детство прошло во время Великой отечественной. Но это не так. За несколько лет до того, как мы только приступили к теме войны с точки зрения не воевавших, но мечтавших воевать мальчишек, Соколов уже писал:

Но в коридоре, становясь под знамя,

Мы верим ложной гибели сполна

И не догадываемся, что с нами

Играет настоящая война.

Соколов вывел нас к этой теме, и не только к этой. Его знаменитое тогда в студенческих аудиториях стихотворение о снежной королевне явилось для многих своеобразной тропинкой в лирику. Жаль только, что после эту тропинку некоторые замусорили…" Очевидно, Евтушенко имеет в виду Рубцова, Передреева и других русских национальных поэтов, "замусоривших" русскую лирику. Но эту лирическую тропинку замусорить на самом деле невозможно — по крайней мере, гораздо труднее, чем замусорить крикливое эстрадное паясничание на любую политическую тему. Евтушенко у Владимира Соколова подбирает именно такие политические, гражданские прямые идеологические выплески: "В год, особенно сложный для нас, не окрепших духом, Соколов написал:

В золотое время суток

Золотого слова жду,

Потому что не до шуток

В пятьдесят шестом году….

…Соколов знает, что поэзия — дело не шуточное, потому что не до шуток ни в пятьдесят шестом году, ни в восемьдесят первом, ни в каком другом…"

Так, вырывая цитаты из стихов и статей, обрывая строфы, легко можно представить Владимира Соколова лихим фрондёром, бунтарём-антисталинистом времён 1956 года и ХХ съезда партии. И это будет правда факта, но одновременно — большая ложь времени.

Из стихов о военном детстве был составлен первый сборник Владимира Соколова 1953 года "Утро в пути". Стихи искренние, пафосные, полные героики. Но далеко не равны они его же лирике тех лет. Если представить, что он, вместе с Евтушенко, Рождественским и другими шумными и громкими поэтами-шестидесятниками, стал бы продолжать свои пионерско-комсомольские и политически-фрондёрские темы, какого чудного лирического поэта мы могли бы потерять… Я не против самой темы о войне, о военном детстве, или о комсомольских стройках, о пламенных революционерах, но у каждого поэта своя стезя, свой талант. И очень грустно, когда поэт или прозаик начинает жить не своей, а чужой жизнью. Впрочем, об этом замечательно сказал сам Владимир Соколов.

Это страшно — всю жизнь ускользать,

Убегать. Уходить от ответа.

Быть единственным — а написать

Совершенно другого поэта.

Такое вполне реально могло случиться. При желании, любой опытный критик может и сегодня изобразить из Владимира Соколова даже не фрондёра времен оттепели, а громобойного комсомольского поэта, безудержного певца октябрьской революции. Цитат в распоряжении такого критика будет сколько угодно:

До свиданья, родные!

Здравствуй, ветер путей!

Мать-Отчизна, Россия,

Принимай сыновей.

Наши руки рабочие,

Нашей мысли полёт,

Поезд дымом нас потчует

И о том же поёт.

Может быть, это и была евтушенковщина в его поэзии? Именно этими стихами очаровывался его более знаменитый друг. В своём предисловии к двухтомнику стихов, на мой взгляд излишне "замусоренному" подобной гражданской публицистикой, Евтушенко пишет: "…всё это для Соколова те узлы сюжета истории, которые он пытается развязать… Я видел, как Семён Исаакович Кирсанов вздрогнул, услышав стих Соколова "Когда я после смерти вышел в город…" Виртуоз стиха, фокусник формы склонялся перед этой обнажённой трагической метафорой".

Я осмелюсь с уважением подметить яркость иных метафор и рифм, но склоняюсь я всё-таки лишь перед соколовской "тихой лирикой". Здесь я буду даже упрямее и ортодоксальнее Вадима Кожинова, который в книге "Статьи о современной литературе" по сути признаёт за истину евтушенковские заверения и соглашается считать Владимира Соколова "предтечей и наставником представителей и "тихой" и "громкой" поэзии сразу… Конечно, любой поэт шире поэтической тенденции. И у Николая Рубцова есть вполне эстрадные стихи типа "Я весь в мазуте, весь в тавоте", и он, как говорят, увлекался одно время стихами Иосифа Бродского. Можно и у Маяковского найти сокровенную интимную лирику. И всё-таки, не будем сотворять из Владимира Соколова комсомольского поэта или же певца индустриальных строек на основе его же публицистических стихов и политических заявлений.

Погружаясь в свою "тихую лирику" Владимир Соколов как бы очищался сам и очищал свою поэзию от всего наносного и сиюминутного. И чем тише он звучал, тем глубже и сокровеннее становились его строчки. После Афанасия Фета, по-моему, он второй поэт такого редкого и определённого дара. Не случайна же его постоянная любовь к поэзии Фета. Может быть, только в фетовской сокровенной тиши и могли быть в советское время неким дальним прозрением, пророческим откровением опубликованы такие вызывающе смелые стихи, посвящённые памяти Афанасия Фета:

Ничего от той жизни,

Что бессмертной была,

Не осталось в отчизне,

Всё сгорело дотла…

всё в снегу, точно в пепле,

толпы зимних пальто.

Как исчезли мы в пекле,

И не видел никто.

Поразительно, что при этом чисто стилистически, поэтикой своей Владимир Соколов далёк от Фета. В его собственной поэзии несомненно господствует прежде всего влияние Блока — и ритмикой, и построением строки, далее по влиянию на его поэтику следует Борис Пастернак. Но темы для своих стихов Владимир Соколов брал совсем не блоковские и, тем более, не пастернаковские. "Тихая лирика" у него была его собственная. Если кому-то покажется, что привязкой к "тихой лирике" я сужаю дарование поэта, свожу его к одной определённой группе, я не буду упорствовать, предлагаю желающим заменить этот термин на какой-нибудь другой, семантически близкий. В самом обозначении "тихая лирика" заключена, на мой взгляд, целая поэтическая вселенная. Ведь кому-то и привязка к "лирике" покажется тенденциозной и ущемляющей права поэта. Так уж вышло, что под "тихой лирикой" стали подразумевать строго определенную группу поэтов со столь определённой поэтической и даже идеологической направленностью. А вы попробуйте взглянуть на этот термин вне групповых пристрастий — и увидите, как созвучен он строкам Владимира Соколова. Впрочем, свои стихи поэт всегда писал в удалении и от друзей, и от учителей.

…родина, это ты,

с маленькой нежной буквы,

там, где лишь три версты

до паутин и клюквы.

Ты бриллиант росы,

Вправленный в венчик тесный,

Тёмная тень грозы

Над желтизной окрестной.

Вот она — самая настоящая тихая лирика без кавычек и групповых пристрастий.

Звучат, гоня химеры

Пустого баловства,

Прозрачные размеры.

Обычные слова.

Разве приверженность к прозрачности, к простоте слов, к идентичности слов и самой жизни обозначает какую-то групповую идеологическую узость? Тогда уж вся классическая русская литература является некой тенденциозной группой, с которой надо бороться. Что и делают в наше время.

Уже с конца пЯтидесЯтых он становится, на мой взгляд, первым лирическим поэтом России, таковым и остаётся лет двадцать, не менее.

Он поэт неровный. Но такими же неровными были и Фет, и Некрасов, и любимый им Твардовский, и тем более — его старший друг Наровчатов. И всё же, если выбрать из его двадцати книжек лучшую лирику и издать отдельным небольшим томиком, этот томик перевесит многие кирпичи мировой классики. По крайней мере лирики такого уровня нет у нобелевского лауреата Иосифа Бродского. Нет ни у кого из нынешних молодых поэтов.

Все чернила вышли, вся бумага,

Все карандаши.

На краю бузинного оврага

Стой и не дыши.

Сквозь туман просвечивает зелень.

Клейкая пока.

Где-то здесь, среди её расселин,

Он наверняка.

Вот! Ни с чем, конечно, не сравнимый

Сколок с пенья льдин.

Первый, пробный, но неоспоримый.

Вот ещё один.

И наконец наступила в творчестве Владимира Соколова самая звёздная пора. Шестидесятые — начало семидесятых. Что ни стихотворение, то шедевр. "Звезда полей", "Попросил я у господа бога…", "Метаморфозы", "Ученический зимний рассвет", "Нет школ никаких — только совесть", "Упаси меня от серебра", "Хотел бы я долгие годы…", "Черные ветки России", "Девятое мая", "Анатолию Передрееву", "Я забыл свою первую строчку". В это же время происходит сближение с поэтами, обозначенными как и он "тихими лириками": Николаем Рубцовым, Анатолием Передреевым, Станиславом Куняевым, Анатолием Жигулиным, с критиком Вадимом Кожиновым, идеологом этой группы. Сейчас даже странно и невозможно понять, почему национально мыслящие русские поэты объединились на основе "тихой лирики". Если "деревенская проза", онтологическая по сути своей, шла от истоков национальной самобытности, от фундаментальных основ русского национального бытия, и естественно объединила вокруг себя всех приверженцев "русской национальной партии", став центром русского литературного патриотизма, то в поэзии могло случиться всё совершенно по-другому. В поэтической патриотике могли возобладать совсем иные поэты, иной тематической направленности. Не было ранее такого господства в русской национальной поэзии фетовского направления. Ни Павел Васильев, ни Сергей Есинин, ни Велемир Хлебников, несомненные поэты национального русского направления, не увлекались подобной тихой лирикой. Ни поэты-фронтовики, от Александра Твардовского до Сергея Орлова и Михаила Луконина, прямые предшественники "тихой лирики" в русской национальной поэзии, ни Юрий Кузнецов, Татьяна Глушкова или же нынешние молодые поэты русского направления, уходить в элегическую лиричность тоже никогда не собирались. Да и в русской традиции, кроме Афанасия Фета и частично Тютчева и Анненского, тихая лирика не главенствовала.

Став одним из основных поэтических направлений, "тихая лирика" в конце ХХ века на какой-то период уже диктовала свои законы и молодым и зрелым поэтам "всея Руси". Даже Андрей Вознесенский отдал дань моде: "Тишины хочу, тишины, / Нервы что ли обожжены…"; у того же Евгения Евтушенко появилась поэма "Зима" и ряд стихотворений явно под влиянием "тихой лирики".

Вадим ли Кожинов с его безусловным влиянием на литературный процесс главная тому причина, или реакция общества даже не на "эстрадную" громобойную поэзию, а на всё усиливающуюся фальшь общества, на фальшивый пафос и общественное двуличие,— но "тихая лирика" неожиданно для себя самой оказалась в центре не только литературного, но и политического внимания. О поэтах, о которых молчали лет пятнадцать, вдруг заговорили критики всех направлений. Анатолий Жигулин вспоминал о шестидесятых годах: "…Полное невнимание критики того времени к творчеству таких замечательных поэтов, как Н.Глазков, Н.Тряпкин, В.Соколов, до сих пор остается загадкой". То же самое можно было сказать о невнимании к Николаю Рубцову, Анатолию Передрееву… Но, может быть, и здесь минусы перешли в плюсы, и невнимание до поры до времени к творчеству поэтов круга "тихой лирики" помогло состояться им как поэтам, помогло обрести мужество и зрелость? Они ценили друг друга, но при этом беспощадно указывали на слабости и неудачи. Они радовались каждой удачной строчке друг друга. Может быть, там, в этом новом кругу близких ему поэтов, Владимир Соколов и осознал себя лириком? По крайней мере, после периода сближения с Передреевым, Куняевым, Рубцовым и Кожиновым, у Соколова поубавилось газетной комсомольской риторики, так называемых гражданских стихов. Ими перед требовательными талантливыми сверстниками не похвастаешься. Станислав Куняев в своих воспоминаниях пишет о том периоде: "К Соколову Передреев относился в первые годы своей жизни в Москве с почтением и даже любовью. Да и было за что. Именно тогда, находясь в "нашей ауре", Соколов написал несколько лучших своих стихотворений, за которые мы тут же приняли его в пантеон русской классики.

Помню, как Передреев пришел в "Знамя" … и с горящими от восхищения глазами прочёл вслух стихи Соколова:

Звезда полей, звезда полей над отчим домом,

И матери моей печальная рука.

Осколок песни той вчера за тихим Доном

Из чуждых уст меня настиг издалека…

Мы с молодой щедростью упивались свободой и душевной распахнутостью этого стихотворения, а позже Передреев вспоминал другие стихи Соколова, жившие в его душе всегда:

Я всё тебе отдал: и тело

И душу — до крайнего дня.

Послушай, куда же ты дела?

Куда же ты дела меня?

На узкие листья рябины,

Шумя, налетает закат,

И тучи на нас, как руины

Воздушного замка, летят.

Особенно приводили его в восторг "узкие листья рябины", "закат", который "налетает шумя", — и самое главное то, что… называли "лирическим жестом" — некое властное продолжение жизни в стихах…"

Характерно, Что в поэзии Владимира Соколова не нашлось места для посвящений ни Евгению Евтушенко, ни поздним его либерально-демократическим покровителям. То, что он позволял себе в жизни поблажки во имя тех или иных житейских интересов, никогда не распространялось на его поэзию. В.Соколов всегда был строже к себе как к поэту, нежели к человеку. И потому так строг подбор его посвящений и посланий друзьям: Вадиму Кожинову, Анатолию Передрееву, Ярославу Смелякову, памяти Михаила Луконина, двум-трём болгарским и грузинским поэтам. Вокруг его стихотворения "Девятое мая", посвящённого Кожинову, завязалась целая полемика. Опять он не угодил недостаточной гражданственностью поэтического чувства.

У сигареты сиреневый пепел.

С братом я пил. А как будто и не пил.

Пил я девятого мая с Вадимом,

Неосторожным и необходимым.

Дима сказал: "Почитай-ка мне стансы.

А я спою золотые романсы,

Ведь отстояли Россию и мы,

Наши заботы и наши умы".

У сигареты сиреневый пепел.

Жалко, что третий в тот день с нами не пил.

Он под Варшавой остался лежать.

С ним мы и выпили за благодать.

Столь бережный подход к воспоминаниям о войне, объединенный с реальной жизнью наших дней, лишь укрепляет память о погибших героях. В конце концов это и есть лирический подход к памяти народной. И этот лирический жест "С ним мы и выпили за благодать" превращает дружескую пирушку в реальный символ памяти. Думаю, то, что называется "лирическим жестом Соколова",— пришло как единственно необходимое из той громкой поэзии о стройках, войнах и революциях, которую ему навязывали друзья вроде Евгения Евтушенко. И на том спасибо. Тогдашняя безвестность, о которой писал Анатолий Жигулин, его не пугала, в безвестности писались хорошие стихи, издавались книги, были друзья, была любовь. Не думаю, что перестроечный период, когда поэта вдруг допустили к литературной власти, дал ему нечто новое и ценное. Эта суета, насколько я понимаю, лишь озлобила его, сделала более одиноким. Подкосила здоровье. Такому тонкому лирику совсем не нужна была никакая власть. Оставалось на закате жизни лишь вспоминать с нежностью свою былую безвестность.

Безвестность — это не бесславье.

Безвестен лютик полевой,

Всем золотеющий во здравье,

А иногда за упокой.

Безвестен врач, в размыве стужи

Идущий за полночь по льду…

А вот бесславье — это хуже.

Оно как слава — на виду.

Еще более чётко определенный "лирический жест" прочитывается в печальном посвящении Валентину Никулину:

Я устал от двадцатого века,

От его окровавленных рек.

И не надо мне прав человека,

Я давно уже не человек.

Разве можно сравнить этот "лирический жест" сломленного скверным временем прекрасного лирика с былыми его же "лирическими жестами" периода безвестности? В 1963 году он же свои тихие " и степи, и всходы посева,/ и лес, и наплывы в крови/ её соловьиного гнева,/ её журавлиной любви…" окружал совсем иным властным призывом:

Хочу я любовью неустной

Служить им до крайнего дня,

Как звездам, как девочке русой,

Которая возле меня.

Такие вот метаморфозы творились не только по стране, не только вокруг жизни поэта, но и в нём самом. И так до самой смерти, пока от усталости не отрёкся от мифических и впустую рекламируемых прав человека.

Всё-таки трагичной была его "тихая лирика", и во многом от неуверенности, жившей в самом поэте. От комплекса вины за свою лиричность.

Но я же в лирике завяз

И головою. И душою.

И дальше — никуда , давясь

Её трясиной дорогою.

Когда её тщету пойму,

Я, может, стану трактористом…

Что это — очередное поражение лирика? Очередная усталость? Очередная попытка предательства "тихой лирики" во имя действенной риторики? Как долго же он боролся с самим собой и своим призванием. В настоящей поэзии за всё приходится расплачиваться сполна, и жизнью тоже.

Я забыл свою первую строчку.

А была она так хороша,

Что, как взрослый на первую дочку,

Я смотрел на неё, не дыша…

Но доныне всей кровью — в рассрочку —

За свое посвященье плачу.

Я забыл свою первую строчку.

А последней я знать не хочу.

Когда читаешь последние его избранные, изданные посмертно томики стихов и видишь в них лишь шедевры русской лирики, кажется, что и на самом деле, начиная с пятидесятых годов поэт был верен себе. Он и на самом деле был верен, только потому, что каждый раз возвращался как проклятый к своей теме, к своему призванию.

И еще как всегда великолепный трагический и в то же время лирический жест поэта:

Когда я после смерти вышел в город,

Был город послепраздничен и тих.

Я шёл Манежем.

Было — ни души.

И так светло! Лишь ветер подметал,

Как дворник, конфетти и серпантин.

Дома стояли, ясно каменея…

Ведь я же после смерти вышел в город.

А ты жива.

Цветы — твои.

Нет здесь никакого фокусничества формы, замеченного Кирсановым. Фокусничество в поэзии Владимир Соколов никогда не любил. А есть всё то же лирическое откровение.