Евгений Нефёдов И ТЁРКИН, И ШВЕЙК, И ЕВГЕНИЙ О НЕКИХ... (Автобиографические заметки)
Евгений Нефёдов И ТЁРКИН, И ШВЕЙК, И ЕВГЕНИЙ О НЕКИХ... (Автобиографические заметки)
Когда-то очень давно, еще в спектакле школьного драмкружка, я играл роль Чацкого. Сегодня мне это, конечно, странно, но в те прекрасные времена я казался себе и стройным, и легким в движениях, и уж, само собой, таким же речистым, как мой изящный герой. Не знаю, было ли так в самом деле — скорее всего, навряд, особенно в части внешних данных, да и не на моем артистизме основан был выбор учительницы литературы. И даже не на том факте, что между нами были очень добрые, со взаимной симпатией, отношения. Секрет заключался попросту в том, что я еще с детства легко и быстро заучивал наизусть любые тексты из необъятной школьной программы, а времени до грибоедовской годовщины оставалось тогда недели две... Так что случись на ту пору круглая дата бессмертного Пушкина, великого Гоголя или, допустим, славного Гончарова, — изображать бы мне и Онегина, и Чичикова с Хлестаковым, и, что было бы достовернее, даже Обломова… Но в тот момент я был, повторяю, Чацким, и это, как оказалось впоследствии, являлось одновременно как взлетом, так и закатом моего драматического амплуа. Все остальные роли — уже не столько по выбору постановщиков, сколько по собственной моей воле — были веселыми.
* * *
Тёркина я любил с самого детства. О том, почему и как еще в этом возрасте выбрал его в герои, мне уже приходилось писать в статьях о великой книге Твардовского, и здесь я лишь коротко возвращусь к этим воспоминаниям.
Дальний-дальний, еще из дошкольного детства, светлячок памяти. Благословенный вечерний час, когда большая семья собирается вместе. Приостановлены нескончаемые дела, затихают возня и шум, включается лампочка под лохматым оранжевым абажуром. С чаем уже покончено, на стол водружается сковородка каленых, только что с печки, семечек, и начинается… да нет, не телефильм — откуда ему там взяться? — живая, мамина, отца или дедушки, сказка, быль, история на сон грядущий.
В этот раз в отцовской руке — небольшая, принесенная им прямо в кармане кителя, книжка с изображением веселого и лукавого бойца на мягкой, уже пообтертой обложке. Отец улыбается. Он и сам сейчас чем-то похож на того солдата.
— Это "Василий Тёркин", — говорит он. — Книга про бойца. Про веселого, доброго и бесстрашного человека.
Не помню какого-то четкого впечатления от поэмы в тот самый первый раз — просто был слишком мал. Скорее, вообще, взрослые читали тогда "Тёркина" большей частью для себя: он ведь был еще рядом с ними, возвращал их в недавно пережитое. Но два слова — и это помнится, как сегодня, — уже в начале чтения крепко вошли в сознание: "просоленная гимнастерка".
…Как прошел он, Вася Тёркин,
Из запаса рядовой,
В просоленной гимнастерке
Сотни верст земли родной.
Власть не столько самого образа, сколько первого восприятия необычного сочетания слов сработала сразу и навсегда — кажется, даже на губах возник привкус соли.
Слово, возбудившее живое ощущение, наверное, и есть поэзия. Пахнет же порохом и свистит картечь, когда читаешь "Бородино"…
Весь "Василий Тёркин" — это соль шуток и пота, крови и слез. Глыба соли и краеугольный камень. Скрепляющий материал и ограненный кристалл. Соли много до горечи. Той, у которой один корень с горем. С горем — но ведь не с прибауткой, юмором, смехом, война же идет по земле! В чем тогда дело, в чем, действительно, соль?
В умении улыбнуться, когда тяжело. Способность найти в себе силы для этой улыбки, для усмешки не только в чей-то, но порой и в свой собственный адрес — свидетельство несломленности, душевной стойкости человека. Но если такой человек, два, сто, тысяча, миллионы составляют народ — каковы же сила и дух такого народа!
"Василий Тёркин" — книга о духе народа. И герой ее — народный герой.
Такое мое отношение к Васе Тёркину не исчезло с годами, а больше того — окрепло в душе и даже, я бы сказал, обрело неожиданное развитие. То есть, со временем я стал чувствовать, что порою и сам не прочь побыть "Тёркиным" среди друзей по армейской службе, учебе, работе, просто в кругу не чужих для меня людей. Не то чтобы я натужно кого-то смешил или развлекал, — разумеется, нет, но мне становилось не по себе в обстановке любого уныния или скуки — и я, вероятно, спасал от тоски самого себя. То есть, у меня никогда не было и сегодня не возникает желания "творить" юмор намеренно — иначе бы я, пожалуй, писал какие-то веселые рассказики и стихи, к чему меня отродясь не тянуло, если не говорить о пародиях, но это нечто иное. Я и стихи ведь писал зачастую лирические, а к публицистике в них пришел уже как газетчик. Но видеть в жизни смешное и делать его достоянием других мне всегда почему-то было по нраву.
Впрочем, порою я все-таки обращался к веселой музе посредством печатного слова. В областных газетах Донбасса, в одну из которых я перешел из родной районки, должны были, согласно давней традиции, регулярно — к 7 ноября, 1 мая и Дню шахтера — появляться задорные монологи местного фольклорного персонажа, тоже Василия, но уже Шахтёркина, самими газетчиками и созданного. По очереди многие стихотворцы изготавливали под этим именем некую ударно-удалую смесь частушек и конферанса — и я очень скоро не избежал этой участи. Больше того — даже имел успех и, по слухам, снискал благосклонные отзывы местного руководства. Руководство можно понять: его ведь не обличала сатира Шахтёркина, нацеленная совсем по другим адресам — то на отстающие шахты, то на проигрывающих футболистов, то на прогульщиков или пьяниц, позорящих славное имя нашего края… И кстати, с одним из представителей этого непорочного областного руководства однажды и произошел у меня, сиречь Шахтёркина, довольно забавный случай. Только прошу читателя не искать в нем сегодняшней "злобы дня", ибо случилось это четверть века назад и было не более, чем обычным жизненным казусом.
Проработав какое-то время на разных постах в областной молодежной газете, в один прекрасный момент я был высочайше рекомендован на должность ее редактора. И потому проходил соответствующий ситуации ритуал — всякие собеседования, идеологические смотрины, утверждения и тому подобные протокольные процедуры. Благополучно преодолев этот марафон в органах комсомольских, перешел к этапу таких же встреч уже на партийном уровне. И первым, кого я должен был посетить на этой стезе, стал, что естественно, заведующий обкомовским отделом пропаганды и агитации, звали которого, скажем, Григорий Петрович Коршун. Вопреки такой — или похожей на нее — грозной фамилии, это был по-украински добродушный, хотя, как я думаю, и непростой человек. Прежде я не однажды его встречал, и пусть не знал точно, в чем, собственно, состоит его пропагандистский дар, относился к нему, как многие мои коллеги, вполне хорошо. Потому что умел он не только говорить речи на разных активах и семинарах, но и при случае мог стать тамадой на юбилее кого-то из журналистов или без помпы приехать в любую редакцию и запросто пообщаться с пишущей братией…
В общем, я достаточно бодро вошел в его большой кабинет, и Григорий Петрович приветливо, с возгласом: "А-а, Шахтёркин!.." — двинулся мне навстречу. После чего мы пожали друг другу руки и я сел на предложенный мне стул, а он — в свое кресло, чтобы углубиться в пачку моих бумаг, поданных расторопным помощником.
После первой же строчки он посмотрел мне в лицо, потом опять в документы, изучал их долго и очень внимательно, как бы перечитывая отдельные слова или предложения. Понятное дело — ведь большинство всяких там заявлений, анкет и других формуляров я заполнял от руки, что считалось в ту пору вполне нормальным. И потом, идея моего повышения созрела в чьей-то руководящей голове, помнится, достаточно неожиданно, и мне пришлось торопиться при заполнении документов, а почерк в таких ситуациях у меня такой, что я и сам его после с трудом разбираю…
Словом, он тщательно полистал и мое досье, и вырезки из газет, после чего еще раз внимательно, изучающе на меня посмотрел и стал задавать вопросы. Спросил о родителях, их работе, о том, где я раньше сам работал или учился, о чем пишу для газеты и как отношусь к полученному предложению… Сперва я слегка удивился, поскольку ответы на все вопросы, особенно по части биографии, он уже только что прочитал, — но тут же мне пришло в голову, что это просто некая обязательная в таких случаях вещь, и я давал Коршуну подробные и учтивые пояснения. Выслушав их, он зачем-то опять, нащупав рукой на столе очки, вчитался в мой кадровый листок, опять его отложил, и опять перешел к вопросам. Почему-то он спросил про дедов и бабушек, перешел к тому, с кем дружу в редакции и с кем — вне ее, как часто общаюсь с местными творческими работниками, где у нас принято собираться и как выглядят эти собрания, вечера и разные встречи… Тут уже мне подумалось, что даже по отношению к будущему редактору областной молодежки это слишком детальный опрос, но я и здесь успокоил себя, положив на сей раз, что теперь идет не официальное, а обычное, товарищеское общение: все же передо мной сидел человек, не чуждый миру писателей, художников и актеров…
Григорий Петрович, я чувствовал, и сам исчерпал уже все свое любопытство, но почему-то с пристрастием, чуть ли не с подозрением, взглядывал мне в лицо, а дальше даже поднялся из кресла и взад-вперед прошелся по кабинету, как бы поизучав меня также и сбоку, и даже сзади. Надо заметить, что сам я отнюдь не в восторге от своей внешности, но костюм на мне был новехонький, рубашку и галстук заботливо подбирала жена, ботинки и зубы я чистил сам, равно как мылся и брился, а накануне даже подстригся. Что же ему во мне не понравилось?
— Ничего, все нормально, — будто услышав этот вопрос, произнес наконец Григорий Петрович. Он сел в свое кресло, потом снова взмыл надо мной (и впрямь, словно коршун! — подумал я), потом уже спокойно протянул руку и, пожелав успеха на следующих этапах смотрин, вроде бы даже с какой-то неохотой со мной попрощался. Помощник взял со стола мою папку и пошел к двери, а я поспешил за ним, почувствовав, наконец, что возникшее было во мне напряжение начинает спадать, и его тут же сменяет приятное расслабление, легкость в теле и на душе. Это так просто и быстро бывает в том возрасте…
— Стой! — едва ли не выстрелом между лопаток настиг меня вдруг чуть охрипший коршунов голос. Относительно недавняя армейская выучка уже было вскинула вверх мои руки, но все же я удержал их на месте и только резко сделал "кру-гом" через левое плечо, с недоумением и испугом уставившись на заведующего отделом.
— Как твое отчество? — резко и глядя куда-то под стол, в корзину с бумагами, спросил Григорий Петрович.
— Андреевич, — не понимая, ответил я, поскольку собственноручно немало раз писал его рядом с именем, когда торопился заполнить свои бумаги.
— Фу-у-у-ух! — как-то со стоном выдохнул мой собеседник и тут же мешком опустился в кресло. — Фух, Шахтёркин, туды твою мать!.. — демократично произнес он уже более длинную и твердую фразу, промокнув при этом большим измятым платком свой потный и покрасневший лоб. — Ну у тебя и почерк! Ну ты даешь!..
— А что, чего-то напутал? — я уже, кажется, пожалел о том, что вообще полез в это дурацкое дело, связался с ненужным мне, так не любящему руководить и указывать, редакторским постом, и должен переносить теперь не только всякие треволнения, но еще и какие-то в целом малопонятные вещи…
— Та не-е-е, — уже улыбаясь, с облегчением протянул Григорий Петрович. — Сам я напутал: прочитал в твоих закорючках, что вроде ты не Андреевич, а… — он почему-то взглянул на дверь, куда успел выйти помощник, и как-то даже понизил голос. — Не Андреевич, а… Абрамович! Вот тебе, думаю, и Шахтёркин!..
Святая правда — я напрочь не знал, что ему ответить. То есть, конечно, я понял теперь все его метания от моих бумаг ко мне самому и обратно, его бдительные взоры анфас и в профиль на мое курносое обличье, но все же причин для такой нервозности — даже с учетом его краткого заблуждения — я, со своей вчерашней провинциальностью, не видел и близко.
— Ну и что? — искренне спросил я, лишь бы хоть что-то ему ответить.
— Как — что?!. — взяв уже свой обычный, руководящий тон, строго подался он в мою сторону, поправляя рукой седеющую шевелюру. Но потом поспешно добавил: — Нет, ничего, конечно. Ничего, просто гляжу и не могу понять: что-т-то не то, что-т-то не то… Из рабочей вроде семьи, сам был рабочим, армия за плечами — что-т-то не то…
Говоря это, Коршун и вовсе приободрился, крепко пожал мне руку и пожелал удачи на новом поприще. Мы по-доброму попрощались, после чего, насколько я помню, более не общались так коротко, а потом и совсем никогда уже не встречались друг с другом.
А коль уж я это вспомнил, то вот вам еще один небольшой эпизод, почти анекдот, примерно из той же серии. Хотя фигурирую в этот раз тут не я, да и событие происходило в Киеве. Правда, эпоха была та самая и ситуация тоже сходная, только люди — рангом повыше: глава всея Украины Петро Юхымовыч Шелест давал последнее напутствие на работу новому лидеру республиканского комсомола. И вот все слова были сказаны, все пожелания выслушаны и клятвенные ответы произнесены, и новоиспеченный вожак молодежи вежливо покидал августейший кабинет. И тогда вдруг хозяин, решив попрощаться с младшим коллегой по имени-отчеству, бросил, чтоб не напутать, взгляд на его анкету и — ахнул!
— Як тебя звать? — говорят, почти закричал он на комсомольца.
— Адольф, — спокойно и честно ответил тот, поскольку и впрямь таким было его имя. Как ни странно.
Шелест, не задавая больше вопросов, быстро взял ручку, занес ее, как топор, над приговоренным словом, и коротким решительным жестом мгновенно его зачеркнул:
— Будешь — Андрий! — сказал он оторопевшему обладателю нового имени и тут же вписал последнее поверх прежнего собственною рукой, будто служащий загса заполнил строку в свидетельстве о рождении ребенка. "Ребенок" остолбенело повиновался.
…Кажется, встав во главе газеты, куплеты Шахтёркина я уже не писал — хватало других забот — но передовицы в стихах нет-нет да и выдавал "на-гора", к изумлению как читателей, так и все тех же высоких чиновников. Один из них долго терпел, но однажды-таки позвонил и сурово спросил: что это значит? Я честно ответил, что так мне попросту легче справляться с этой скучной обязанностью, тем более, что нормальные передовицы почти никем не читаются, а тут — сплошные звонки, и даже вот от него… Это был умный человек, он от души рассмеялся, сказал: "Ну, тебе виднее!" — и повесил трубку. Хотя это было, замечу, в те же самые времена, когда народ наверху в основном работал "сурьезный", гораздый легко убедить оппонента в своей неоспоримой правоте, даже если речь шла о собственном имени человека…
Ну, а к Тёркину я возвратился уже в "Комсомольской правде". Валерий Ганичев, в те времена ее главный редактор, помимо многих других славных дел для газеты открыл на ее страницах прекрасную рубрику "Вечная книга" и предложил всем желающим под ней выступить. Конечно, в том только случае, если книга и в самом деле была достойна такого определения. Предложений, понятно, оказалось немало, отбор шел строго, нередко со спорами, но в результате на рубеже 70-х — 80-х годов в "Комсомолке" прошла уникальная серия очерков о лучших советских, русских и зарубежных книгах. Поначалу я только в мечтах видел среди таких публикаций и свою статью, поскольку авторами там были и сам Ганичев, и Иван Жуков, Виктор Липатов, Василий Песков, Ярослав Голованов, Георгий Пряхин, Юрий Медведев, поистине "золотые перья" редакции. Но когда в редколлегии вдруг узнали, что недавно я принят в Союз писателей СССР, проблема легко исчезла, и моя работа о славной поэме Твардовского вскоре увидела свет, вызвав, похвастаюсь, даже немало откликов, особенно наших читателей-фронтовиков. А мне, когда подошла очередная годовщина Победы и редакционная "Землянка" по традиции собирала на встречу героев войны, ветеранов редакции, главный редактор — тогда уже Геннадий Селезнев — на вполне, так сказать, законных основаниях поручил быть ведущим этой большой и яркой программы, поскольку "ведь ты, Женя, — наш Тёркин!" Потом это было несколько лет подряд, происходило всегда торжественно, трогательно и сердечно, и замечательный русский боец стал мне еще дороже.
А когда в разгар разнесчастной горбачевской "перестройки" стало уже понятно, что сытый пустой трепач ведет Отчизну к уничтожению, и у меня возникла потребность сказать об этом во всеуслышание, из-под пера вдруг возникла яростная баллада "Встреча с Тёркиным". Намеренно подражательная, "под Твардовского", с тем же самым героем, но уже с его однозначно язвительным словом о новых врагах нашей Родины, "реформаторах-демократах". Но печатать ее в Москве теперь не светило: время героев кончалось — во всяком случае, так полагали те, кто натужно вычеркивал из истории великий подвиг народа… А я до сих пор каждый год 9 мая бережно достаю с полки, ставшей семейным музеем, выцветшую защитную пилотку с пятиконечной алой звездой, надеваю ее по-тёркински набекрень, и у меня легко на душе и чисто на сердце.
* * *
А когда на душе опять непогода, выручает еще одна полка, из книжных, где отдельно собраны именно те издания, что всю жизнь читаю и перечитываю, когда надо развеять хмарь, взбодрить утомленный дух. Кроме "Василия Тёркина" тут почти наизусть знакомые "Мертвые души", рядом томики Чехова, Зощенко, Шукшина и, конечно, любимый мой "Швейк" Ярослава Гашека. Этот неунывающий малый пришел ко мне тоже в детстве — родители подарили толстенный том, когда я лежал больной, и Швейк помогал мне скорее подняться на ноги. Его бесконечные веселые и поучительные истории не надоели до сей поры, а если учесть, что и сам я со временем накопил в памяти массу подобных баек и обожаю при случае их рассказывать, то немудрено, когда кто-то порой не в силах унять соблазна сравнить меня с этим героем… Первым, вообразите, был среди таковых артист Евгений Леонов, которому, на мой взгляд, самому на роду написано было сыграть Швейка! Нет, сначала-то я у него спросил: почему до сих пор он не сделал этого? Мой любимый актер лишь развел руками, и вдруг хрипловато буркнул: "Сам сыграй!.." А в ответ на мое понятное удивление тут же добавил: "Это… ну, в зеркало — посмотри…"
Я честно посмотрел: что есть, то есть… Но только ведь я не актер, я по-прежнему был тогда журналистом "Комсомолки", по командировке которой, кстати, отправился вскоре на несколько лет в Прагу — как раз на родину бравого пехотинца. Так судьба снова свела меня еще с одним из близких мне персонажей. Но и добавила несколько неожиданных для меня познаний, связанных с ним. Первое принесло мне немало радости: на чешском языке роман Гашека оказался еще — и намного! — смешнее, острее и каламбурнее, чем в переводе на русский. Чешская речь близка к не чужой для меня колоритной украинской, в них по природе немало забавно звучащих слов, метких и хлестких определений и выражений, читать которые или слышать — одно наслаждение. Изучая язык всей семьей, мы читали по вечерам "Швейка" на чешском и дружно катались со смеху… Вспоминаем и ныне гашековские перлы в оригинале, хотя прошло с той поры двенадцать-пятнадцать лет. Причем совсем не веселых. Вот бы сейчас Ярослава Гашека — и нам, и братьям-славянам…
Ну, а что тогда озадачило — это неожиданно сдержанное, порою даже прохладное отношение к Швейку и его творцу со стороны моих новых чешских знакомых — и очень многих. Кто бы мог это предполагать! Весь мир читает взахлеб, любит лихого солдата, а чешская интеллигенция — стесняется: опозорил, мол, Гашек нас на весь свет, вывел какими-то дураками… Я возражал им: у нас вон Иванушка-дурачок — мудрее любых царей, настоящий народный герой и любимец. То же и Швейк у вас — и зря вы его стыдитесь, зря комплексуете перед "цивилизованным" Западом…
Сперва-то я эту коллизию, честно скажу, всерьез не воспринял: мало ли у кого особое мнение. Зато, небось, простых чехов по имени Йозеф Швейк в стране десятки и сотни — вот вам и истинная картина! Уверенно прибыл в паспортное управление министерства общественной безопасности, заказал адреса всех Швейков, чтоб с кем-то из них повстречаться и написать об этом в газете — и тут обалдел окончательно: двое(!) — на всю страну. Рабочий в Остраве и лесничий в Карловых Варах. И все.
— Увы… — подтвердил ситуацию Швейк из Карловых Вар, когда я к нему приехал. — Мою жену в санатории сослуживцы зовут даже пани Цвейковой, пани Цвейговой, но — не Швейковой, это почти неприлично…
В ту пору я вправду не мог понять, в чем тут дело. Теперь, когда на доверчивый мир славян катастрофой обрушились "общечеловеческие ценности" и прочие "права человека", понемногу соображаешь: первыми жертвами "нового мирового порядка" и пали те, кто стеснялся своей истории, своего лица, своего родства, своего простого и доброго имени. На это и был расчет, на этом и строилось лукавое требование какого-то "покаяния"…
К счастью — и к чести истинных чехов — виделась и другая, достойная восхищения, сторона медали. Говорю об энтузиастах-организаторах ежегодных "праздников Гашека" в музее на его родине, о популярности чешских актеров, игравших Швейка в кино и театре, о знаменитой пивной "У чаши" ("У калиха") — месте паломничества туристов со всего мира. Это тоже настоящий музей, где на стенах — легендарные иллюстрации Йозефа Лады, у стойки — портрет императора с автографами мух, а в меню — "печень поручика Дуба" или "язык кадета Биглера"… Приветлив буфетчик, веселы официанты, довольны все посетители — разве что кроме тех, кому не хватило мест.
Не хватило места и мне, когда впервые пришел, прибежал, прилетел на крыльях в эту легенду, едва оказался в Праге. Золотая пивная струя так празднично била из крана в бочке, что я, лишь неделю назад тоскливо бродивший по обезалкоголенной Горбачевым Москве, пошел на великий грех.
— Неужели нет единственного местечка? — сокрушенно спросил на ломаном чешском я у "пана верхнего" и со вздохом добавил: — Очень жаль, а ведь я — артист, играющий в Москве Швейка…
— Что ж вы молчите?! — закричал он. — Прошу вас в отдельный зал!..
Пару счастливых часов я блаженно вкушал пивко, кнедлики и шпекачки, а расплатившись, все же признался в своем коварстве и всей душой повинился в этом.
— Вы не должны ни о чем сожалеть, — успокоил меня хозяин. — Я поверил, что вы артист, — значит, вы можете играть Швейка, а заодно считать отныне себя нашим другом.
Много позже, уже в Москве девяностых, Татьяна Васильевна Доронина, узнав о моем пристрастии к этой книге, предложила мне написать театральную версию “Швейка” для ее МХАТа и сыграть заглавную роль. Конечно, я принял это за юмор — у великих ведь свои шутки...
...А в Праге я прожил четыре года, и каждый раз в пивнице "У калиха" меня с порога бурно встречали возгласы: "О, Женя — русский Швейк!"
Теперь и в Москве есть пивбар "У Швейка", он даже близко от ЦДЛ, но я был там один лишь раз. Мне показалось, что Швейк тут какой-то не очень чешский, а русский он тоже вряд ли, поскольку русский Швейк — это я. Спросите в пивной "У калиха" в Праге — вам подтвердят.
Впрочем, там что-то могло и измениться, как изменилось многое вокруг нас с той поры. Помню, в последний раз я шел от Швейка домой пешком, через Вацлавскую площадь, где вершилась своя "перестройка" — "велурова революция". Надрывались ораторы, ревела толпа, вовсю работали телекамеры… Вечером я диктовал в редакцию комментарий, а к ночи в корпункт позвонил из Москвы один из новых юных вождей "Комсомолки" и уточнил: как называется революция в Праге? Я отвечал: по-чешски — велюровая, по-нашему — бархатная, а что? А то, сердито ответил он, что газета идет в печать, а у вас в репортаже — не "бархатная", а — "пархатная"! Это что — ошибка стенографистки?
Я не хотел подводить пожилую стенографистку, с которой мы долго были друзьями, и устало сказал: "Она ни при чем, это просто я пошутил. Это шутка Швейка". — "Неудачная шутка", — сказал демократ-начальник. Швейк не был его героем. А я через месяц не был собкором в Праге.
* * *
Начинались девяностые годы, начиналась новая, для многих — и для меня в том числе — совсем не ясная дальше жизнь. Но были и те, кто уже безошибочно видел, куда завел Горбачев и чем все это закончится. Один из таких людей нашел меня как-то по телефону и предложил работу в новой газете. У звонившего была отдававшая порохом фамилия Проханов, а у газеты — звонкое, четкое имя "День". Вскоре "День" появился в моей судьбе, а в "Дне" появился "Евгений о неких". Его представление (я не люблю и не употребляю нерусское слово “презентация”) было таким:
“Не мысля гордый свет забавить, но мысля свет на все пролить, читатель милый, нынче вправе ты любопытство утолить: кто мой Евгений и откуда, и как пришла к нему причуда создать из разных писем сплав — полусмешных, полупечальных, простонародных, идеальных, официальных, уникальных, когда простых, когда скандальных, отнюдь не сальных, не охальных, но и веселых, и печальных, порою конфиденциальных, оригинальных, не банальных, всегда реальных и нормальных — небрежный плод моих забав.
Что ж, мой Евгений на свободе (!), к тому же, есть и повод вроде, и мы беседу поведем не столь о неких, сколь о нем...
Судьба Евгения хранила, и чтобы он не мог скучать, ему удачу подарила — на ваши письма отвечать. Проханов, самых честных правил, ему под этот диалог в газете место предоставил и лучше выдумать не мог.
Так и читает мой Евгений неистощимый сей пакет ума холодных наблюдений и сердца горестных замет, встречает в письмах смех и слезы, находит всякие курьезы, ему и больно, и смешно — и это тянется давно...
Мечтам и годам нет возврата, но мне чем дальше — тем ясней: он любит вас любовью брата, а может быть, еще сильней. Он пишет вам — чего же боле, и Бог свидетель: в вашей воле — не расставаться дольше с ним, а мне — с Евгением моим”.
"Евгений о неких" — это уже не роль, не игра, это, как я считаю, вполне серьезная рубрика в "Дне", а потом и в "Завтра"— серьезная по задачам, по замыслу, и разве что лишь по форме, по исполнению она легче и веселее, чем все другое в газете. Моя переписка с читателями длится уже десять лет — когда интенсивно, когда с перебоями, что напрямую зависит от почты редакции, ее характера и объема… Отбираю из писем чаще курьезные, в этом же духе даю ответы, а в начале колонки и в завершении делаю некое обрамление из стихов, зачастую на мотив всем знакомых советских песен. Располагаю же это не как куплеты, а в строчку, как прозу, чтоб не терять дорогого в газете места. Когда есть порыв, настроение — делаю это легко и быстро, а если, напротив, чувствую, что вымучиваю и напрягаюсь, — на время откладываю перо. В каких-то газетах вижу в последние годы попытки печатать что-то подобное, но чаще всего это просто "хохмочки", юмор лишь ради юмора, к тому же еще сплошь и рядом на уровне то дилетантском, то просто скабрезно-пошлом. Русского смеха, увы, там нет, да и быть не может: сатирики демгазет и демтелевидения у нас по традиции "одесского" разлива.
Цитировать здесь письма и ответы из "Евгения…" я не планировал, все это было в газете и даже в отдельно изданной книжке, да и живут подобные вещи обычно так же недолго, как номер любого периодического издания. События устаревают, вослед им идут другие — о них, даст Бог, и расскажет еще мой герой на новых страницах "Завтра". Я точно знаю, что встреч с ним охотно ждут его друзья и единомышленники, и что эта неброская роль дорога и близка ему так же, как мне — все три мои, верные и любимые, главные роли: и Тёркин, и Швейк, и Евгений о неких…