Олег ПАВЛОВ 1991—1993

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Олег ПАВЛОВ 1991—1993

СТРАНИЦЫ РОМАНА

Всё только умирало: прекращало своё существование, исчезало... Слова. Деньги. Всё. Стало привычно узнавать из новостей о новых и новых убийствах. Люди убивали людей. За деньги. За власть. Но уже никто не замечал. Существование – когда снова и снова приходилось искать смысл существования... Когда копить – страх, а не жад- ность. Деньги. Осознание, что деньги – это спасение... Скоро всё стало зависеть лишь от денег. В долларах? В рублях? Как бы гадание, как спасти себя, обезопаситься, да ещё бы хорошо хоть с маленьким процентиком, то есть при этом выиграв, а не проиграв, если всё же рухнет, но, главное, в какой валюте рухнет огромная часть этого мира… Европа… Америка… Россия… Но это потом, потом... Начали исчезать, бесследно пропадали слова. Исчезли бензин, сахар, крупа, подсолнечное и сливочное масло, спички и соль, вино и молоко, точно бы стал выдаваться по карточкам каждый день.

Его послали в Финляндию, что-то представлять, ну да, ещё советскую, молодёжь... Саша провожала на вокзале, как будто на войну. Всего-то одна ночь в купе – а она плачет.

От волнения лепечет, наверное, сама не понимая, что: "Ты же вернёшься на родину?"

Он смеялся...

Ленинградский вокзал. Синенький поезд "Москва-Хельсинки", фирменный… То есть как же он назывался… Лев Толстой! Сумка, сумища – большей, чем она, в той стране, наверное, и не было, но продавалась отчего-то как "спортивная" – с надписью СССР.

Страх – как это стало там ощутимо, где всё было и никто ничего боялся, разве что оголодавших и обезумевших своих соседей. Их поселили в студенческом общежитии в пригороде Хельсинки. И в его комнатке, с видом на лес и озеро, чудилось, поселилось безумие. Им предлагалось писать в этом лесу и у этого озера каждое утро; днём – казалось, подопытным, чем-то больным – представлять на обсуждение каких-то засушенных богемствующих идиотов свои этюды; вечером – возвра- щаться в свои комнатушки. Но при этом свободно самим же передвигаться по окрестностям. Он заперся – и никуда не выходил. Кончились сигареты, и он докуривал собственные окурки, которые сберёг. Спички, когда остались только спички и нечего было курить, он одной ночью сжёг их, сколько осталось. Спичка-шизофреничка. Вспыхнула буйно. Сгорела. Коробок. Одну за одной. И уже не мучило, что нет сигарет. Не мучило одиночество почему-то. Точно бы каждая что-то своё, вспыхнув, ему оставила, сказала. Несколько дней. Он страшился. Одной мысли, что переступит порог комнаты – и потеряется, заблудится в этой чужой стране, со своим ломаным английским, жалкими суточными в кармане. И он писал то, что видел из окна. Жрал красную икру с родненьким зачерствевшим хлебцем. Днём к нему стучались – но он не открывал. И только вечером, когда возвращались свои, заслышав родную речь, выходил в холл и старался попасться на глаза, чтобы о нём вспомнили – и спасли. Но каждый был занят собой. Все проходили мимо. Обратиться же к кому-то из них стыдился, боялся. Потом только голод выгнал его наружу. Он вышел – и пошёл по улице, подчиняясь её направлению, хоть и неизвестно, куда. Было безлюдно. Редко проезжали странные – непохожие, как и всё вокруг, автомобили, в которых точно бы и не было никого за рулём. Медленно и плавно прокатывались мимо. Везде, где возникало свободное пространство, оно огораживалось от тротуара забором, таким, похожим на сетку. Наверное, это были чьи-то владения – но пустынные, только деревья и земля. Он останавливался, чтобы успокоиться, не встретив ещё ни жилых домов, ни магазинов, хоть шёл довольно долго: но может быть, потому, что шёл только по прямой, зная, что обратное направлением обязательно вернёт его, приведёт опять прямо к этой студенческой гостинице. Это был, наверное, промышленный район – но вместо заводов встречались аккуратные, как будто пластиковые, коробочки бесшумных глухих корпусов. И не было видно людей – лишь оставленные на парковках машины. Нигде не было людей. Ни души. Как будто это было не днём, а ночью – такой вот, светлой как день. В другой раз он совершил такую же прогулку – но уже поворачивая на каждом перекрёстке только налево: так тоже нельзя было ошибиться. Так он набрёл сначала на кафе – в которое не вошёл, но счастливый своим открытием. И потом – на маленький магазинчик. От обилия того, что он увидел в нём, у него закружилась голова. Он чувствовал себя почему-то как вор – но хозяин за стойкой с кассой, нисколько не смущаясь, радушно улыбался, приглашая сделать покупки. Он побродил внутри, не понимая, что означали цены и даже что продавалось во всех этих упаковках, но увидел хлеб – тот, чужой, какой-то неузнаваемый хлеб – и опять закружилась голова, но уже от мысли, что он купит хлеб, наестся хлебом. Тест на зависть: когда текут слюни при виде еды и тут же чувствуешь внезапное дикое чувство голода. Наверное, это и было не жадностью – завистью. Он нахватал чужого хлеба, разного, таких сортов, которых ещё и не видел в своей жизни, сколько можно было унести в руках, и мучительно пытался представить, как расплатиться чужими деньгами за этот чужой хлеб, боясь, что их, денег, не хватит. Видя его замешательство, добродушный хозяин что-то участливо спросил на чужом языке... Тогда он выдавил в ответ – и даже не понял, что ответил ему на русском – но вдруг услышал, казалось, с восхищением: "О, хорошо, хорошо... Перестройка! Горбачёв!" Может быть, он был первым представителем своей великой необъятной родины в этом магазинчике – и хозяин поэтому улыбался, радовался, показывая своему гостю, как он польщён.

И его касса что-то проворковала.

Он вынул какую-то купюру, и даже не спросил, а показал...

Хозяин расплылся в улыбке, аккуратно вытянув эту купюру своими пальцами – и ещё зачем-то помахав ею, как будто на прощание, чтобы он видел – и показывая что-то похожее на фокус, спрятав её в кассу, тут же вынул ещё какие-то купюрки с монетами, во что всё превратилось, бережно выложив перед ним, предлагая принять, то ли как сдачу, то ли как подарок:

"Перестройка! Горбачёв! Хорошо, хорошо!"

Когда он вышел из магазинчика, то оглянулся – и увидел через стекло витрины, что лицо хозяина застыло, стало скучным, почти безжизненным, точно бы это застыл даже не человек, а манекен.

Он шёл обратно и жадно ел мягкий, чудилось, тёплый, чужой хлеб, не чувствуя его вкуса – а только эту мягкость, тепло. И уже жалел, что не купил ничего другого: ведь это было так просто.

Он ходил потом в этот магазинчик каждый день: всегда один посетитель, говоривший "хлеб" и"молоко". Лишь однажды хозяин, точно бы желая удивить его, вдруг выпалил: "Водка!" Это была, наверное, такая игра, как он думал, этот чужой человек... И он вдруг тут же сам выпалил ему в ответ, кажется, чем-то испугав: "Селёдка!" И хозяин растерянно оглядев свой магазинчик, как-то обидчиво поник.

Он помнит, как встретил этого парня из Ленинграда... Как-то это было удивительно и смешно, когда этот человек остановился и спросил у него: "Ты откуда?" И никого вокруг, только бесконечная и унылая, как туннель, пустынная асфальтовая полоса, где не могли никогда бы разминуться, если шли навстречу – и встретились – два человека. Это был ещё один посетитель магазинчика – и вот они стояли в этой пустоте, он – из Москвы, тот – из Питера, прилипнув тут же друг к другу лишь от тоски. Парень возвращался. Если он что-то произносил в магазинчике, то этой фразой тогда уж было "пиво". За его спиной в маленьком рюкзачке – заграничное баночное пиво. Он возвращается, чуть пошатываясь, обратно, с рюкзаком за спиной и приглашает пить пиво... Оставшийся путь он говорит лишь о пиве. Бормочет ласково, какое оно здесь, чужое. Пьёт его тут же на ходу, всё же озираясь. Останавливается через каждые метров двести – и, озираясь, тут же, на тротуаре, притираясь к сетке, справляет нужду. Улыбаясь виновато, как бы принося свои извинения. Потом, неожиданно: "А пожрать у тебя есть?" И услышав в ответ: "Красная игра", с изумлением застывает на какое-то мгновение, понимающе качает головой: "Этот, брат, серьёзно... Валютные махинации. Расстрел". Услышав, сколько же её у него, снова с изумлением застывает уже у порога его комнаты – "Ты её просто жрёшь, привёз и жрёшь, красную икру?!" И грустно ожив, сообщает: "Дурдом." Ему воображается, сколько можно было бы выпить пива, если продать красную игру. Почему-то он тащится в его комнату, в его номер со своим рюкзаком – это и есть его приглашение, но не к себе, а выпить с собою. Он валится на пол, усаживается прямо на полу, как индеец, и тут же печально ноет, что не хочет видеть ничего кроме пива в этой чужой реальности... Они намазывают огромные бутерброды с красной икрой. Съев всю его икру и выпив в его номере всё своё пиво, парень уходит, тащится к себе, даже не успев или не захотев сказать, как его зовут. О чём они говорили? Он не помнит. Он был так счастлив! Ему и не нужно было напиваться, чтобы забыться: нет, нет, к нему наедине с этим парнем вернулось бытие, московское или ленинградское – но какое-то своё, бессмысленное, но своё, своё...

Он увидел Хельсинки. Перед самым отъездом. Наверное, кто-то догадался – и ему под дверь просунули что-то наподобие инструкции на русском языке. Она начиналась словом: "Господин..." Господин, обращались к нему чужие люди этого мира, ваше пребывание на нашем форуме принесло бы для вас плоды, если бы вы принимали в нём участие и позволили нам сделать ваше участие в нашем форуме как можно более приятным для вас... Это была карта, как будто пиратская: скрупулезно расписанный маршрут с конечным пунктом, отмеченным крестиком! Столько дней тоски и уныния – как на необитаемом острове – и вот в его руках оказался план, как спастись и доплыть со своего острова к другому: острову сокровищ, где общались молодые разноязыкие представители человеческих рас, получая похвалы и признание! Он был поражён, когда под конец ему выдали конверт... В конверте оказались деньги, такие драгоценные их бумажки: вознаграждение за что-то... Может быть, за этюды, которые он оставил, которыми провоняла его комнатушка? Или за его мужество, терпение, стойкость? Или вообще потому, что столько дней ничего не ел и не видел, мучился и страдал, ожидая, что будет хоть кому-то нужен? Он боялся этих денег – и почти всё истратил. Последний великий поход в тихий финский магазинчик. Вспотевший от своих усилий всё понять и исполнить его хозяин... Туда он тащил свой этюдник – и две банки красной икры. Обратно – даже не шмотки или что-то деликатесное: мясные консервы, сосиски в банках, сухое молоко, сахар... жратву. Зачем? Для чего? Просто было так страшно, так страшно... В последнюю ночь на всех этажах гуляли. В задымленных холлах мешалась речь. Уже безразличный ко всему и точно бы пропитанный какой-то до этого неизвестной, даже неизвестной самому себе слабостью, он плюхнулся в кресло. Смеялся. Курил. Пил пиво. Не осознавая, с кем же и о чём говорил... Да, она заговорила с ним на русском. Она была толстой, маленькой, чёрненькой, некрасивой, эта болгарка. Он не понимал, как оказался в её комнате. Но это был точно бы другой мир: женский, тёплый, ухоженный, будто он привиделся ему вдруг во сне. Она разделась и лежала голая, даже, кажется, не обнимая его. Было душно, жарко. Он лежал на её простынях в одежде, не снимая обуви. Очнулся под утро – поднялся и тихо вышел. Плутая по коридорам и этажам, нашёл свою комнату. Разделся догола и лёг в пустую свою кровать, как будто с женщиной: c той, которой не было, которая спала, одна, без него, но родная и любимая.

Сколько он объездил этих стран... Искал свой остров сокровищ? Страны – города. Гостиницы, приюты эти временные для бездомных, тех, кто сам же лишает себя зачем-то своего дома – и самолёты, вагоны, с безвременьем одних под стук колёс, и чудесами перелётов других под гул турбин, когда переносишься по небу, по воздуху, сам жалкое бескрылое насекомое. Номера гостиниц, похожие на купе вагонов. Поселившись, ты всё ещё находишься в пути, и вот можно попасть в хороший вагон или дешёвую ночлежку даже без душа, только и разница, только и разница...

Тогда же, летом, он успел получить мастерскую. Подвальная, на Пресне. "Подпольная", как любили шутить под водочку и коньячок те, кто приходил... Где после старого хозяина ему достались мусор, гора искалеченных подрамников, закопчённый чайник, электрическая плитка – и крысы, крысы. Кажется, это они оставили в подвале то добро, которое не могли или не хотели уничтожить. Это было их жилище, их царство. Одну мразь он увидел, когда снял замок и вошёл, в ту же минуту. Она встречала его, отвратительная, у самого порога. Крысы снились ему потом все годы. Это был его кошмарный сон. Даже когда все дыры были забиты дроблёным бутылочным стеклом и цементом, чудилось, они ходили где-то около и что-то своё стерегли в этом подвале. Чаще всего снилось какое-то заводское строение, полуразрушенное, где он оказывался внутри то ли отстреливаясь, то ли прячась, когда кругом стреляют; шныряют крысы, а одна, с оторванной головой, так что из туловища торчали только кровавые ошмётья, сидя в углу, намывала лапками вместо мордочки пустоту, где оторвало ей башку, отчего походило даже будто бы она хлопала в ладоши или потирала над собой от удовольствия лапками; после этого туловище крысы прыгало, прямо на него, но не долетало, шлёпаясь на бетон, уже бездыханное; ещё помнил, что стрелял по крысам – и попадал в них, отчего они разрывались кровавым салютом.

В этой мастерской на Пресне он всё пережил – но это уже был не сон – он пережил всё это крысиное время... Пережил – и оно ничего с ним не сделало. Тогда он увидит, как по улице в горячей пыли проносятся бронемашины – и спрячется в мастерской. В подвале только радио, "Маяк". Он не знал, что происходит, где Саша? На следующий день вышел наружу и в одном переулке отыскал работающий телефонный автомат... Сказал, чтобы они с матерью не выходили из дома... В своём подвале он слышал волны шума, потом всё вдруг стихло одной ночью, потом нахлынули опять волны шума... Всё это время, несколько этих дней и ночей, он не выходил наружу. У него был чай, был хлеб. Сигареты, спички. Текла великая русская музыка по равнинам радиоэфира… Господи, через два года всё повторилось – и тоже не было сном. Но подвал содрогался от танковых залпов. И опять они, как будто те же самые, окрепнув и обозлившись, хотели крови, убивали друга друга... Маленький телевизорик – щель в этот безумный мир. Радио он включал, когда работал, оно его успокаивало. Телевизор – когда ничего не хотел делать, валялся на диване, что-то обдумывал... Теперь по телевизору, как в перископ, он видел всё, что происходило там, снаружи, так близко, что становилось страшно. Поэтому было страшно, потому что теперь-то видел. О чём он думал? Что это, гражданская война? Да, он так думал. Он даже думал, что бы делал, если бы это был какой-нибудь 1905 год, когда здесь же, на Пресне, люди убивали людей... Он бы спрятался в подвал – и не выходил. Потому что не хотел и не мог бы идти убивать. И они, те, кто это мог, были ему все, все почему-то одинаково омерзительны, противны. Они покушались на жизнь, на жизнь – на его жизнь и его семью. Они все чего-то хотели, но будто бы одного: крови, крови... Танки, этот огромный белый и точно бы рыхлый дом, который били и разрывали орудийные снаряды. Там, где эта бойня. Всюду зрители. И у экранов, и даже в экранах – те, что возникали со своим мнением, со своей гражданской позицией... Услышал: "Я, как диссидент с десятилетним стажем..." И вскочил, заорал, что было сил: "Убийцы!" Бегал по подвалу, метался, зубы стучали от омерзения и злости и только выхаркивал через дрожь... "Дураки... Болваны... Идиоты... Тупицы... Скоты... Падлы... Звери..."

Он всё и всех ненавидел.

Загнанный и какой-то детской голос...

Кажется, скулил "помогите" или "впустите"...

К нему в подвал кто-то просился, скрёбся – не стучался, но почувствовал, что это мог быть только человек, как будто раненый, у которого и не было сил стучать. Поэтому отозвался – и за массивной дверью отозвались... Он открыл засов, впустил.

Человек ввалился – и глядя на него огромными от ужаса глазами пролепетал, чтобы он скорее закрылся, никому не открывал. И он подчинился, даже погасив тут же свет. Окошки подвальные, хоть из них ничего нельзя можно было увидеть, всё же всегда светилась, если он был в мастерской: так её, подпольную, находили и его приятели, по этому свечению. Человек отполз – и затих. Было слышно его дыхание. Он чего-то ждал каждое мгновение. Но они длились – и ничего не происходило. Было понятно, что он оттуда... Почему-то это было понятно. Только наутро он рассмотрел этого человека. Это был молодой низкорослый мужчина, заросший и беспомощный, как ополченец, будто бы вылезший в интеллигентских брюках, свитере из какого-то грязного сырого окопа. За всё это время они не произнесли ни слова. И он так сам вдруг решил, что не будет у него ничего спрашивать и о себе рассказывать ничего не будет. Вскипятил чай для двоих, собрал завтрак. Он думал, что разбудит. Он думал, что этот человек уйдёт. Нет, хотел этого – и завтрак казался искуплением своей непонятной вины. Незнакомец лежал прямо на полу. Спал – и не дышал. В углу, куда забился ещё в темноте, чувствуя или чуя самое укромное место. Сам он уснул тяжело, может быть, и не спал, слушая и слушая ночную тишину. Несколько раз ночью где-то близко раздавались одиночные выстрелы. Мучительно хотелось курить – и лишь теперь он закурил, почему-то боясь, не смея делать это ночью. Курил – и смотрел отстранённо на этого человека. На его лицо. Обыкновенное. Но как-то вдруг стал делать набросок, карандашом. Тихо. Человек, что-то почувствовав, очнулся. Кадык его голодно, нервно дёрнулся. Лицо исказилось. Казалось, он одновременно почувствовал Страх, Голод, Боль. Но он не двигался – а только смотрел, как будто его убивали у этой подвальной стенки. Стало не по себе. Но подчиняясь какому-то своему голоду, страху, боли он тоже не проронил ни слова – и теперь уже впился в это лицо. Он очнулся, когда осознал, что рисунок готов: что всё, что он видел и чувствовал, появилось на бумаге. Человек за всё это время не шелохнулся. Но это было не терпение или даже покорность судьбе – а потрясшее его так глубоко удивление, что кто-то зачем-то его рисует, сковав своим взглядом. Может быть, он уже понял, что этот подвал был мастерской художника. Что поэтому он и попал в этот подвал. И тот, кто его спрятал, спас, теперь делал свою работу, которой он стал почему-то необходим. Увидев, что всё кончено, он робко попросил сигарету – а пока курил, похожий на пса и глодая её, будто кость – хозяин уже тоже пришёл в себя и кивком позвал к столу. Бурлил на плитке чайник. Тихо подсев с краю, на табурет, незнакомец долго ел – жевал, глотая жадно лишь кипяток. Чудилось, он чувствовал, что его здесь не оставят – и тянул эти минуты. Он чувствовал, он всё понимал почему-то. Живой, он безропотно подчинялся: ждал. И осталось ещё чуть-чуть, что-то, чего не понимал, чтобы уже победить, выжить. Молчаливое чаепитие затянулось... От его одежды дурно пахло. Дурно – человечиной. Он покорно терпел, но пока не напился кипятку. Раздался просящий, униженный голос: "Можно мне в туалет?" Хозяин остался один за столом, он был сам отчего-то унижен этой простой просьбой и растерян, впустив кого-то теперь в свой сортир. Когда во двор ворвался топот сапог, крики, он так и остался сидеть за столом... Но это было так странно, как если бы ему-то некуда было бежать и негде уже спрятаться. В дверь заколотили. Потом застучали прикладами. Наверное, кто-то из них соображал, что если в петлях нет замка, то заперта изнутри, на засов. Он успел подумать, что если найдут этого, то схватят и его. Если проломятся, ворвутся: увидят его и схватят, потому что не открывал... Он быстро схватил что-то, кажется, кисти какие-то в охапку – и громче, чтобы было слышно тому, в сортире, дверка в который была точно бы спрятана за отгородкой, крикнул: "Иду! Открываю!" В подвал вошли трое – два мальчика десантника и один взрослый, нагловатый и суетливый, в штатском. Быстро окинул цепким взглядом подвал – и рявкнул: "Документы!" Кажется, он промямлил, что он художник и это его мастер- ская, что он не выходил из неё несколько дней и здесь нет его документов. Штатский, больше не слыша его, прошёлся по мастерской... Увидел чайник – и два стакана на столе. Там же, на краю – лежал свежий лист с наброском. "Документов нет, документов нет..." – приговаривал и обыскивал взглядом. "Художник, говоришь?" Он схватил лист – и посмотрел. "А это кто такой красивый?" И он поскорее, угодливо ответил: "Это набросок. Набросок к моей будущей картине. Революционный рабочий." Штатский криво ухмыльнулся – и скомкал, как тряпку... Этот лист бумаги и казался в его руках тряпкой. "Революционный? Баловался, значит, чайком? А стакан второй? А?! Вот это вот, откуда?!" Двое мальчиков с автоматами, озиравшиеся с любопытством по стенам на картины, подтянулись и напряглись. Он вскрикнул – или почти взвизгнул: "Что вы себе позволяете! Я член МОCХа! Это мастерская МОСХа!" "Челен, челен... – ухмыльнулся штатский. – Cчас возьму тебя, суку, за член, и не будет в твоей башке мозга, понял?" В этот момент кто-то крикнул, точно бы бросив в подвал что-то взрывчатое: "Взяли!" И штатский бросился наружу.

Он ещё боялся, что они вернутся... Дрожал – и ждал. Но прошёл, наверное, час. Шум смолк. Он постучался, не в силах терпеть, в свой же сортир.

Этот человек ушёл ночью. Молча, без слов. Утром он сам запер мастерскую на замок – и вышел в город. Было тихо. Пахло горелым мясом расстрелянного дома. В переулках на Пресне его несколько раз останавливали – и проверяли армейские патрули, осматривая руки, одежду. Но, разве что покуражившись и заставив постоять враскоряку под дулами автоматов, пропускали.

Потом он написал картину. Портрет неизвестного. И эту картину купил, тронутый её реализмом, иностранный господин. Картина пропала, как пропал этот человек.

Остался только страх где-то под кожей.

Поэтому он крестился?

Значит, наказывал Бог?!

Первое в жизни причастие. Исповедь. Церковь Покрова Пресвятой Богородицы. В тот же день гнусно напился.

Сны страха – и тот, последний, который приснился ему накануне... Снилась мастерская – и в ней крысы, как будто взявшие подвал в осаду. Глядят из всех дыр и щелей, снуют под мебелью, от них невозможно избавиться. Отбивался, боялся, пока вдруг не заметил, что крысы превратились в других существ: больше всего похожих на хорьков, но совсем рыжих и с красными глазками... И он проснулся, пытаясь мучительно понять, почему же они превратились в этих странных, новых зверьков...

Может быть, эта шутка, которую он сам же придумал, была финалом: "Несмотря на то, что С. решил стать продажным художником, его картины всё равно никто не хотел покупать." Это была его любимая идея, что искусство художника должно умирать вместе с ним. И вот он умер, как художник. Или умерло его искусство где-то на какой-то свалке.

И пришли это сделать не крысы – хорьки, перекупившие подвал и всё его содержимое у каких-то крыс.

Сбылось.