Валерий Михайлов СЕРДЦЕ НАРАСПЕВ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Валерий Михайлов СЕРДЦЕ НАРАСПЕВ

К 100-ЛЕТИЮ СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ ПАВЛА ВАСИЛЬЕВА

– Ва-а-си-и-и-иль-е-ев!

Ветер свищет в этом синем, протяжном, зовущем "и-и", и небо высокое в нём всё гуще, синее, а потом, на далёком излёте, – разреженней, пустыннее, как выцветающий ситец. А в звуке "е-е" тоска, темнеющий вечер, горе, безнадёжность.

– Па-а-а-ашка-а-а!

А в этом открытом "а-а-а" уже воет пространство, и рыдание западает в бездонную пустоту, и тонет в самом себе, не находя никакой опоры.

– Па-а-а-а-ве-е-ел!

Ястреба отверстых гласных улетели ввысь и пропали, канули где-то вдали. Ни отзвука в ответ, словно они растворились в высоте. Лишь тает беззвучно, словно в зареве заката, в его сине-фиолетовом океане это ножевое, слабеющее "е-е-е", пока не исчезает насовсем.

Не дождаться… – не откликнется он.

А ведь было время – как бился изнутри в одном его крепком имени живой огонь жизни. Ветер вольно веял в нём степными цветами, сладостно горчащим полынком, резкой горькой полынью с её золотыми пахучими соцветиями-солнышками; и тёмно-синие муску- лы иртышской стремнины играли в переливах упругих волн, посверкивая серебристыми хребтами осетров и стерлядок и малиновыми искрами язевых и окунёвых плавников; и тень огромного крыла плыла по ковылям и светло-сизым полынкам, по изжелта-белому горчащему солончаку; и слышался в этом имени шёлковый, свеже-зелёный шелест пойменных лугов; и в розово-сиреневом тёплом сиянии млели покатые курганы и холмы, а за ними отстранённо синели зубчатые горные перевалы… Звяки бубенцов на лихих тройках, серебряное ржание лошадей, на речном берегу смех и напевы девок в цветастых продувных сарафанах, тяжеломедный рёв колоколен, бодрые строевые песни бородатых казаков… – ах, как много слышалось и виделось в этом ладном имени "Павел Васильев", солнечно-щедро напоённом яркими и сильными образами и напевами, каким-то вечно-незакатным, горячим и живым русским словом.

И вдруг всё оборвалось, и померкло, и стихло. Словно кануло с размаха в пропасть. И – тишина. Только тусклый отсвет звёзд в безлюдной степи на ковыльных метёлках, колышущихся беззвучно под вздохами слепого бродячего ветра.

– Па-а-а-аш…-ка-а-а-а-а…

27 лет жизни было отпущено ему на Земле.

Из крупных поэтов – меньше только Лермонтову.

Но, гений, духовидец, дворянской ранней зрелости пророк, Лермонтов богатырским махом в 26 лет прошёл отмеренный человеку путь и, исчерпав до дна земные страсти, достигнув невозможных творческих высот, уже скучал на Земле, уже томился её однообразием – в предчувствии неземной полноты бытия.

Васильев же, родившийся столетием позже, погиб, не испив до дна всклень налитой ему чаши… Смутно, глубиной крови он, видно, предчувствовал это, смолоду торопясь жить и творить на полную катушку. Жарким солнцем горела его весна, дочерна его пожигало лето жизни – а ни осени, ни зимы ему уже не досталось. Как вольного и сильного зверя, гнали его ненасытные до живой крови людоеды-охотники. Два ареста за спровоцированное "хулиганство", тюрьма и подневольная тяжкая работа были показательными примерками. Как и унизительная "порка" в печати – сначала всеми эти непонятно-с-чего именитыми Безыменскими, никого-не-греющими Жаровыми, отроду-не-голодавшими Голодными, а затем и самим, сладкоречивым – по-адресу-властей – Горьким, который по возвращении с Капри, как карась в сметану, вошёл во литературе в роль некоего бога-Саваофа соцреализма – и крыл уже "фашистами" своих собратьев по перу, не угодных режиму. А затем и третий роковой арест, когда следователи-чекисты превратили "хулигана" в "террориста", будто бы желающего убить товарища Сталина.

Павел Васильев был обречён на гибель – сразу же как приехал в Москву.

Могли ли простить мертвяки живому, больные – здоровому, уроды – красивому, бездари – даровитому?..

К тому времени, когда в столице появился Павел Васильев со своей яркой и горячей, как молодая кровь, поэтической речью, русской поэзии почти не стало видно – одна советская. Синь есенинских очей подменилась наглой мутью гляделок мутанта. Родник живой русской речи был заплёван и забит мусором косноязычной мертвечины. Большевики же первым делом поставили в Совдепии памятник Иуде Искариотскому – как первому революционеру. Чужебесие сделало своей речью чужесловие. Как недавно дворяне, что изъяс- нялись между собой на французском, так и "одесситы" всех мастей быстро сварганили себе язык, слепленный из литературщины, канцеляризмов, жаргона и не переваренных в русской печи словесных переводных уродцев своего чужемыслия. Потому-то и травили настоящее русское слово, что не знали его и не любили.

Блока – замучили. Гумилёва – расстреляли. Клюева – засмеяли. Есенина – довели до петли. Ахматовой – чёрный платок на роток. Булгакова – приговорили к немоте. Пришвина – в деревенскую нору. Клычкова, Платонова – в юродивые. На Шолохова – ведро помоев и клеветы.

"В своей стране я словно иностранец", – подивился Есенин напоследок.

Васильев же, через каких-то пяток лет, – своей стране, а тем более её столице, был попросту чужероден.

Русскую поэзию спешно перекраивали в советскую русскоязычную – маргинальную по своей сути. "Все сто томов партийных книжек" Маяковского и прочая стихо-тошно-творная муть массы его подражателей, как огромное нефтяное пятно, стало колыхаться на чистой её реке, отравляя всё живое вокруг.

Павел Васильев был наделён редчайшим среди писателей даром – даром живой народной речи, даром русского слова во всей его красоте и силе, и этот дар соединялся в нём с поэтическим талантом необычайной энергии и выразительности, причём энергии здоровой, жизнелюбивой, солнечной. Это здоровое, по сути, народное начало отметил в нём Борис Пастернак в известном отзыве 1956 года, на вершине своего творческого пути, писательской зрелости и ясности мысли. Поначалу сказав, что в начале 30-х годов Павел Васильев произвёл на него впечатление приблизительно такого же порядка, как в своё время при первом знакомстве с ним и Есенин и Маяковский, Пастернак выделил существенную подробность: "Он был сравним с ними, в особенности с Есениным… и безмерно много обещал, потому что в отличие от трагической взвинченности, внутренне укоротившей жизнь последних, с холодным спокойствием владел и распоряжался своими бурными задатками".

(Правда, само по себе "безмерно много обещал" никак не определяет сделанного, сотворённого Васильевым в течение короткой жизни, по каким-то причинам Пастернак не высказывает своего мнения… но поговорим об этом позже.)

И далее – о сути поэтического дара Павла Васильева:

"У него было то яркое, стремительное и счастливое воображение, без которого не бывает большой поэзии и примеров которого в такой мере я уже больше не встречал ни у кого за все истекшие после его смерти годы".

Замечательно-точное определение! (Не говоря о щедром и благородном, в пушкинском духе, характере самого высказывания о собрате по литературе, столь редкостном по всем временам.)

Вернёмся к изумительному дару Павла Васильева – сызмалу, смолоду в полной мере володеть русским живым народным словом. Кроме него, такой дар, по-моему, был тогда только у одного русского писателя – Михаила Шолохова.

Шолохов – эпик по призванию и поэт по существу. Васильев – поэт по призванию и эпик по существу. И у того и у другого одна главная тема – гражданская война, в широком смысле этого понятия, то есть коренного изменения жизни в стране, связанного с революцией. И Шолохов и Васильев – с искренностью и страстью на стороне "рабоче-крестьянской" власти. Они считают её поистине народной, мужицкой, справедливой и, хотя видят реками льющуюся кровь, от чего рвётся сердце, душой принимают трагедию и считают жертвы неизбежными.

Оба выбрали "материалом" для своего песенного эпоса судьбу казачества – этого православного воинства, крепи и доблести России, сословия, приговорённого "мировыми революционерами" к поголовному истреблению, – тут оба писателя, как говорится, глядели в корень, потому что уничтожение России и всего русского с казачества и началось.

Не они первые среди так называемых крестьянских писателей поверили в революцию, или, говоря по-иному, испытали обольщение ею. Так, простодушный Сергей Есенин мнил себя на первых порах революционнее большевиков, а многоумный и многоискусный Николай Клюев с восторгом писал:

Есть в Ленине керженский дух,

Игуменский окрик в декретах…

Вскоре и тот и другой сильно разочаровались в "Октябре": мужиков, перевернувших власть, загоняли в такую кабалу и рабство, что по сравнению с этим царское ярмо уже казалось шёлковыми путами, да к тому же выяснилось и вовсе страшное – всю Россию, Русь, нисколько её не щадя, ленинская гвардия бросала в костёр мировой революции, как какую-то охапку дров, чего и не скрывала, о чём с бешеной радостью вопила. До самой войны с Гитлером (с которым, как и с Наполеоном, на Россию шла вся Европа) идеи интернационала, мировой коммуны главенствовали в советской политике, а стало быть и в советской литературе, недаром такую популярность обрела светловская "Гренада", с её надуманным "хлопцем", который якобы "хату покинул, пошёл воевать, Чтоб землю в Гренаде кресть- янам отдать", и с этой псевдонародной, а-ля рюс, фальшью:

Гренадская волость

в Испании есть.

Если, старшие годами, Есенин и тем более Клюев скоро распрощались со своими чаяниями о революции, то Шолохов и Васильев остались ей верны. Только вот Шолохов, чудом уцелевший в кровавой рубке всего русского, после "Тихого Дона" в основном пил горькую, а Васильева – погубили молодым.

Главным обвинением против Шолохова выставили его молодость: не способен-де был двадцатилетний провинциал написать "Тихий Дон". Клеветники говорили тогда о первой книге романа. Но ведь четвёртая книга превосходит по художественной силе, поэзии первую – а написана она была тридцатилетним и никаких белоказачьих "гениев" вроде Ф.Крюкова тогда уже и на свете не водилось.

Ну, а "Песня о гибели казачьего войска", написанная Павлом Васильевым в двадцать лет! Ярые, сочные, буйные, упругие, солнечные, печальные, жестокие… – кровь с молоком! – народные говоры-заговоры-погудки, где от лирического распева и поминального плача до молодецкого озорства и удали переходы во мгновение ока, как в пылающем огнём и силой казачьем норове. Напевшись на все лады, хмельно и трезво насытившись песней, о чём задумывается-заговаривает этот сказочный юноша-богатырь, которому смолоду дарована невиданная по разнооб- разию и мощи народная речь, а вместе с ней и властная, несокрушимая жажда жизни?

Кончились, кончились

вьюжные дни.

Кто над рекой зажигает огни?

В плещущем лиственном неводе

сад.

Тихо. И слышно, как гуси летят.

Слышно весёлую поступь весны.

Чьи тут теперь

подрастают сыны?

Чья поднимается твёрдая стать?

Им ли страною теперь володать?

Им ли теперь на ветру молодом

Песней гореть и идти напролом?

Чует, чует подспудно твёрдой стати певец, что рождённый владеть и страной, и словом, он одинок – как слишком живая мишень, и пули, невидимые пули уже летят в него откуда-то. Не оттого ли этот грустный, по сути, запевный вопрос у того, кто на молодом ветру песней горит и идёт напролом? И – брата по жизни он своего видит погибшего:

Синь солончак и звездою разбит,

Ветер в пустую костяшку свистит,

Дыры глазниц проколола трава,

Белая кость, а была голова,

Саженная на сажённых плечах.

Пали ресницы, и кудерь зачах,

Свяли ресницы, и кудерь зачах.

Кто её нёс на сажённых плечах?

Он, поди, тоже цигарку курил,

Он, поди, гоголем тоже ходил.

Может быть, часом и тот человек

Не поступился бы ею вовек,

И, как другие, умела она

Сладко шуметь от любви и вина.

Чара – башка позабытых пиров –

Пеной зелёной полна до краёв!

Вот он, тот ранней горечи запев "Прощания с друзьями", которое отрыдается семью годами позже, в канун собственной, преждевременной гибели.

И поэма эта, конечно, не песня – песнь. Как и у Шолохова "Тихий Дон" не роман – песнь. Песнь, она по разряду высокой трагедии, это поэзия в чистом виде. И слово в заглавие "Песни" найдено точное – гибель. Гибель не только казачьего войска – народа, языка, песни, жизни.

Ну вот… а кто-то так долго и нудно клевещет, что не могут на Руси быть молодые да ранние да удалые в слове. Что-де, как это так и кто дозволил: без университетской корочки и писательского стажа – напролом в классики? – Кто даровал сполна – Тот и дозволил.

И Шолохов, и Васильев сотоварищи – в общем-то весьма советские по убеждениям писатели. Почему же их сызначалу беспощадно гонит нахрапистая пролеткультовская орда? Зачем не верит на слово и не прощает таланту? Ну да, конечно, жажда власти, и денег, и круглой, белой, душистой, как калач, московской славы. Ну да, зависть, на которую никакой управы. Но ведь не только! Тут подсознательная, кровная, древняя и непримиримая вражда некоей генетической глубины и силы.

Как ни ставь вопрос, ответ один: слишком русские. Поскреби эдакого советского – и обнаружишь русского. А это и языческая широта в норове, и Христос в душе, и имперская воля, как избыток железа в горячей крови, текущей по жилам.

О, это загадка из загадок – как творец, кому назначено исполнить своё назначение, вернуть дар сторицей, вдруг взрывается изнутри, как солнце, выбрасывая в настоящее и в будущее созревшую в нём огненную энергию. Будто горстями он вырывает, выбрасывает из себя, из своей души запечатлённое словом живое пламя. И оно горит – и не сгорает, неподвластное времени. И он, несмотря ни на что, успевает сделать то, что назначено свыше.

В русской поэзии такими творцами были Лермонтов, Пушкин, Блок, Есенин, осуществившие себя до сорока лет. И – Павел Васильев…

С какой силой хлещет творческая энергия в тех, кому суждено рано умереть!..

Порой бывает до смертной тоски жаль, что так мало они пожили.

И ведь всё же что-то не сказалось словом. А это не сказанное – несказанное – ещё большая тайна…

В семнадцать лет с другом-ровесником, к тому же тоже поэтом, кинуло Пашку через всю Сибирь аж до Тихого океана. И тайга, и тундра на пути – и золотые прииски, и рыбацкие шхуны, и много чего другого в бродяжей молодой жизни. Словно бы душа его напитывалась русским простором, а память – русским словом, ещё свежим, сочным, незахватанным, незатёртым. Да так оно и было на самом деле – всей шкурой своей, всем сердцем он обязан был ощутить ту размашистую силу, что вела Русь по Земле от края и до края. Поэт – скорее по наитию, чем по сознательному решению – повторял путь своего народа. И, дойдя до Великого океана, хлебнув его студёной водицы, он будто бы оттолкнулся и устремился неудержимо с Востока на Запад, до сердцевины страны, до Москвы.

А по ходу, пока вызревала в нём эпическая мощь, разбрасывал, как пучки самоцветных искр, горячие и свежие образы в своих лирических стихах, напоённые ветром дорог и первозданностью пространства.

…Бухта тихая до дна напоена

Лунными, иглистыми лучами,

И от этого мне кажется – она

Вздрагивает синими плечами.

...Знаешь, мне хотелось, чтоб душа

Утонула в небе или в море

Так, чтоб можно было

вовсе не дышать,

Растворившись

без следа в просторе.

И азиатская степь, и сибирская тайга, и горы, и моря – всё разом запело в нём.

Рождённый на пограничье народов, земель, культур, он ощутил это пространство и его дух, всё их неразъединимое величье – как своё родное, как свою раскрывающуюся суть. Не отсюда ли его понимание Востока, сроднённость с жизнью и чаяниями степняков-казахов, сочувствие тому, чем живут сибирские племена, народы Туркестана? Не отсюда ли вольный ритм его стихов и поэм, их живое прерывистое дыхание и гуляющая в них ветром внутренняя свобода!..

О своём родном крае он уже в семнадцать лет понял:

Не в меру здесь сердца стучат,

Не в меру здесь и любят люди.

По естеству дара Павел Васильев сам, до последней кровинки растворён в русской стихии, в стихии живого языка: его напевности и силе, страсти и меткости, ярости и нежности, ласковости и озорстве, прямодушии и лукавстве, во всех бесконечных переливах и искристом разнообразии народного ума-разума, что запечатлены словом записанным и словом живым, бытовым, разговорным.

Корнила Ильич, ты мне сказки баял,

Служивый да ладный, вон ты каков!

Кружилась за окнами ночь, рябая

От звёзд, сирени и светляков.

"Рассказ о деде" – начало зрелости Павла Васильева. Удивительно ранней – в 19 лет! И, что ещё удивительнее – ясно и трезво им понятой, вполне осознанной.

Поразительнее всего – когда, в какой час пришёл в русскую литературу Васильев. Только что отцвёл, как цветок неповторимый, Есенин; загорчил и умолкнул для читателя нарядный и сладковато-лубочный сказ Клюева; исчез в подполье вынужденной публичной немоты забредший в лесные причуды и языческий морок Клычков; – и чистое поле русской поэзии заросло буйным чертополохом всяких Бедных-Безыменских-Красных-Жаровых-Светловых и прочих строчкогонов. И тут земля выдохнула из сибирских степей, гор и лесов поэзию Павла Васильева – как очищающую воздух могучую грозу, как освежающий ураган, разом сметающий с пути в стороны всю эту словесную дурнину.

Это случилось как раз перед раскулачкой – расправой над лучшими земледельцами. Сталин считал коллективизацию вторым Октябрём и провёл её жесточайшим способом, который ещё в первые годы революции предложил его политический противник, а потом и враг – Троцкий. В России, крестьянской стране, власть по сути уничтожала крестьян – народ Креста, как они сами себя назвали, вытравляла его дух, веру, свободу, обычаи. А значит – обрекала на смерть и русский язык, культуру, словесность.

Поэзией Павла Васильева русская земля словно бы захотела побаять напоследок, поговорить на своём природном языке, а вольное наше крестьянство, перед гибелью, – отпеть само себя своим голосом, родной песней…

Что такое поэт?

Это песня, которая из него рвётся наружу.

Песня как воздух, что переполняет лёгкие, как кровь, что бьётся в жилах, как радость и беда, которые ни за что не сдержать в себе. Песня это душа, отверстая миру, людям, небу, звёздам.

Поэт поёт, как дышит; всё на свете его пронзает и ранит: и счастье, и горе – и песня вырывается и льётся из него, как кровь.

Поэт – это стихия, не подвластная ни окружающему миру, ни себе самому, – ей суждено отбушевать и осуществиться несмотря ни на что на свете, по никому не понятному закону, который мы, не найдя лучшего определения, называем волей небес.

Тут, пожалуй, надо сказать пару слов о стихотворцах и поэтах, ибо это далеко не одно и то же.

Стихотворцы разумны, рационалистичны – поэты стихийны.

Стихотворцы держатся на цепкости и мастерстве – поэтов возносит вдохновение, природа которого не связана с человеческой волей.

Стихотворцы живут в пределах земных температур – в поэтах сквозят энергии космоса (гений).

У стихотворцев век короток (часто оканчивается и до физической смерти), а поэты живут в веках, и "радиоактивность" их стихов не убывает. Или, иначе, век стихотворца – собственный, а век поэта – век языка-народа (а то и в мёртвых языках живут).

И главное, чем отличаются стихотворцы от поэтов: первые пишут просто стихи – вторые неведомым образом запечатлевают в стихах поэзию.

Стихотворцев – тьмы, и тьмы, и тьмы; поэтов – совсем немного.

По стихам их узнаете их.

Павел Васильев был – поэтом.

Дала мне мамаша тонкие руки,

А отец тяжёлую бровь…

Автопортрет точен, но, конечно, это образ.

"Тонкие руки" – это любовь к стихам, к слову, к песням, что перешла ему от матери, Глафиры Матвеевны; "тяжёлая бровь" – это сильный ум, непокорный, прямой и смелый норов, доставшийся Павлу по наследству от отца, Николая Корниловича.

Так соединились в нём неразрывно два начала: лирику и эпос дала Павлу Васильеву судьба. Напевам – лёгкость и ярость, взгляду – дымку и зоркость, стихам – акварельную нежность и сочную прямоту.

"Песни – мои сёстры, а сказы – братья…" – это ведь ненароком вырвавшееся признание в том, что не им самим рождены стихи, а с ним они родились на свет.

Павла Васильева несла поэтическая стихия редкой мощи и в напоре своём ворочала глыбами поэм, выбрасывала на берег алмазы и самоцветы лирики. Но было в том потоке и немало сора – стишков-однодневок, рифмованных лозунгов, эмоциональной невнятицы и прочих пузырей и пены.

…А ведь уже в двадцать лет он взлетал в лирике к настоящим высотам!

Вот мы идём с тобой и балагурим.

Любимая! Легка твоя рука!

С покатых крыш церквей,

казарм и тюрем

Слетают голуби и облака…

Закат плывёт

в повечеревших водах,

И самой лучших из моих находок

Не ты ль была? Тебя ли я нашёл,

Как звонкую подкову на дороге,

Поруку счастья? Грохотали дроги,

Устали звёзды говорить о боге,

И девушки играли в волейбол.

Какое чудо! Какая летящая лёгкость дыхания! Словно бы напрямую, в первозданной свободе, вливается в нас волшебное чувство первой влюблённости, искренней, полнокровной и благодарной радости жизни. И Божественный её смысл, как светящееся облачко, летит над строками…

И ещё: кто, кроме молодого Пашки Васильева, мог бы соединить в единой, живой ткани стихотворения эту благовесть листьев тополиных окраинной троицы садов со звёздами, уставшими говорить о боге, и девушками, играющими в волейбол! Тут и земное и небесное, и жизнь и литература, ставшая самой жизнью (как изящно, непосредственно и – на миг – победительно вспоминается вдруг поэту уже давно вошедшее в кровь каждого русского человека лермонтовское "И звезда с звездою говорит…"), – тут само естество и дыхание поэзии…

В любовной лирике, как в любви, не солжёшь: тут поэт идёт по лезвию ножа. Лишь предельная искренность чувства и слова! А коли собьёшься – Муза вмиг отвернётся. Всё на эту тему (какая тема? – сердцевина жизни!) давным-давно пето и перепето – однако Павел Васильев и здесь открывает новое, и здесь он неповторим.

Выпускай же на волю своих лебедей, –

Красно солнышко падает в синее море

И – за пазухой прячется ножик-злодей,

И – голодной собакой шатается горе…

Если всё как раскрытые карты, я сам

На сегодня поверю –

сквозь вихри разбега,

Рассыпаясь, летят по твоим волосам

Вифлеемские звёзды российского снега.

Вершина его любовной лирики, конечно же, "Стихи в честь Натальи" (1934), где как поэт и как человек Васильев сказался с предельной полнотой и силой всех своих чувств, – так вольная река по весне разливается во всей своей могучей широте, отражая в блёстках горячих искр и солнце, и небо, и землю.

Так идёт, что ветви зеленеют,

Так идёт, что соловьи чумеют,

Так идёт, что облака стоят.

Так идёт, пшеничная от света,

Больше всех любовью разогрета,

В солнце вся от макушки до пят.

Здесь Павел Васильев поёт гимн не только любви, женской и земной красоте – это ещё и его понимание жизни, и России, и русского слова, и, в конце концов, поэзии. Чуждый любым декларациям, никогда напрямую не заявлявший о своих, так сказать, эстетических взглядах, он лишь однажды, словно невзначай, промолвил: "Я хочу, чтоб слова роскошествовали, чтобы их можно было брать горстями. Есенин образы по ягодке собирал, а для меня важен не только вкус, но и сытость. Строка должна бить, как свинчатка".

Помнится, читал я в чьих-то воспоминаниях про Ахматову, что она называла лучшим стихотворением о любви в русской лирике "Турчанку" Осипа Мандельштама ("Мастерица виноватых взоров, Маленьких держательница плеч…"). Оно, конечно, дело вкуса, и кто-кто, но Анна Андреевна понимала в этом (и в теме, и в стихах) да и "Турчанка" по-своему замечательное стихотворение. Однако, ненароком подумалось тогда мне, не всё же дышать духами и туманами полуподвала "Бродячей собаки" и гостиной "внеполой" Зинаиды Гиппиус, всем этим замкнутым эстетизированным пространством, с его камерными страстями и аквариумной красотой. А если всё-таки выйти оттуда на вольный воздух! Там небо, и солнце, и ветер – там жизнь. Там идёт и вечно будет идти по улице васильевская "Наталья".

Как песня над судьбой, поднимался и эпос Павла Васильева – могучий "Соляной бунт" (1932-1933)!.. Яркая, широкая, буйная, правдивая картина предреволюционной казачьей жизни, написан- ная с необыкновенной изобразительной силой.

…Образный, изобразительный ряд в поэзии Васильева настолько красочен, что невольно думаешь, с кем же он родня в русской живописи? И тут приходишь в некоторое недоумение. Кустодиев? – Но тот рядом с Васильевым как лубок, в котором красивость вместо красоты, эдакая литературщина в живописи. Малявин? – Теплее! Вроде бы то же буйство в красках, в напоре, в широких мазках. Но поэт всё же гибче, пластичнее, а где и лиричнее, теплее в свете, где – резче, точнее в рисунке, полновеснее. Кончаловский? – Та же, что и у Васильева, сильная кисть, и меткость, и страсть. Но поэт веселее, что ли, ярости больше, удали, и в то же время – света, жизни, при том точен, трезв, крепок. Суриков, наконец? – Вот этот, кажется, ближе всех, особенно что касается эпоса – силы, размаха, исторической верности. Хотя Васильев, он же ещё и лирик, чего в Сурикове почти нет.

А в русской музыке? Тут, пожалуй, ближе всех поэту Мусоргский, с его богатырством и задором, крепостью и раздольной ритмикой.

Судьбе надо было снова упечь Пашку в тюрьму, уже на полтора года, чтобы с его глаз, хоть на миг, спала пелена "краснознамёнства".

На этот раз, в 1935 году, подсуетился стихотворец по имени Джек Алтаузен (вспоминаемый теперь разве что неистовым своим, даже по тем временам, русофобством). Сообща с другими "Джеками": Голодным, Безыменским, Сурковым – чем не "сговор собачий"! – они спровоцировали Васильева на драку, чтобы тому припаяли "срок"...

Поэму "Принц Фома" Васильев написал в Рязани в 1935-1956 годах, то ли в тюрьме, то ли на пересыльном этапе. Вот где в стихах он полностью отошёл от "идеологии", от непременной своей легковесной агитки. Словно бы позабыл про эту чужеродную для поэзии хмарь. Вольная, живая, раскрепощённая интонация, плещущая жизнерадостным юмором, а то и насмешкой, издёвкой, но, главное, всё замешано на том по-пушкински свободном добродушии, которое понимает и принимает жизнь такой, какой она дана.

Что в итоге?

Для тогдашней советской литературы – политически безграмотная и сомнительная безделка, а вот для русской поэзии – шедевр.

И какая художественность, какая зрелость у 26-летнего поэта!.. Я уж не говорю о том, что автор в это время отнюдь не наслаждался жизнью, не благодушествовал – а томился в тюрьме. Зная в глубине души, что не увернуться ему "от пули". Поистине нужно всё потерять, чтобы обрести настоящую свободу духа.

Ни малейшего осуждения своему герою, бандиту и анархисту Фоме, и ни укора времени, в какое выпало жить, – радостная, играющая творческая сила, искромётный блеск таланта. Поэт принимает жизнь, какой бы она ни была, и историю, "какой нам Бог её дал" (Пушкин, из письма Чаадаеву), – потому что любит и жизнь, и свою страну.

До последней своей поэмы "Христолюбовские ситцы" в стихах Васильева Иисус Христос никогда не упоминался. Впрочем, и в ней Спаситель по имени не называется, лишь главный герой назван – Христолюбов. То есть, тот, кто любит Христа. Для Павла Васильева это весьма необычно, ведь в образе художника Христолюбова он напрямую говорит о себе, о своей судьбе. У иконописцев, в отличие от священников, фамилии редко были церковного происхождения. Вряд ли такое имя – только вызов государственному богоборчеству и всей той гнуси, что творили орды воинствующих безбожников, – тут определение и чего-то важного в самом себе.

Сергей Залыгин пишет в предисловии к сборнику в большой серии "Библиотека поэта" (М., 1968), что "даже среди поэтов Васильев был поэтом на редкость безбожным…", и дальше замечает: "…и – тоже на редкость – первозданным".

"Среди поэтов… поэтом…" – мм-да-а, словам явно тесно. Но просторно ли мыслям?

Безбожным-то был, но на редкость ли?

Здесь, конечно, знатоки биографии припомнят, что в своей павлодарской юности Павел как-то обломал кресты с ограды казачьей церкви. Ну, так то случилось больше по дурости, по безудержному своеволию: шестнадцатилетний Пашка, в своей богобоязненной семье отстаивая самостоятельность, во всём противоречил домашним. Кстати, за это святотатство его жестоко выпорол отец Николай Корнилович…

…На редкость безбожным – среди поэтов?

А Маяковский, с его патологическим богохульством? А Есенин, испохабивший стены Страстного монастыря, да и немало покощунствовавший в стихах? (Правда, начинал Есенин не как Васильев, а в православной благости и чистоте, и даже в зрелые годы иногда в его стихи, как солнце в разорванные тучи, входило благоговение к Спасителю.) А Цветаева и другие поэты серебряного века? Но что говорить о современниках Павла Васильева, когда богоборчество было яростным и непримиримым общественным делом. А коли взять тех, кто пришёл позже, "шестидесятников", когда богоборческие страсти улеглись, скажем, Вознесенского, у кого сознательное кощунство и глумление над Крестом и Верой…

Да, в стихах Васильева немало нелестных слов по адресу "попов", но кощунства над Богом и Православием нет нигде, Христа он не хулит. Поэтическая ткань его произведений насквозь пронизана лучами земной радости, которую можно принять за язычество, – возможно, это качество имел в виду Залыгин, называя поэта на редкость первозданным.

Жизнь бьёт поэта под дых, "сговор собачий" всё подлее, безжалостней – и всё труднее ему уворачиваться от пули. Что вспоминает перед возможной гибелью его "дремучая кровь"? – Мать, отца, домашний кров, Бога (хотя поэт и не говорит о Нём ни слова).

Мы не отречёмся от своих матерей,

Хотя бы нас садили на колья…

Может быть, лучшего из сыновей

Носит в своём животе поповна?

Когда же ступает он на отчий порог ("Автобиографические главы", 1934), когда попадает снова под домашний кров, где так же, как в детстве, теплится лампада, а на полке "Жития святых", из него вырываются удивительные слова:

…И побоюсь произнести признанье.

Не тут ли тайна его творчества, его творческой личности?

Не так ли, в непроизнесённости, глубоко-глубоко, таилось в нём, как чистая душа дитяти в заматеревшем мужчине, то самое сокровенное чувство к Создателю, которое он ни разу не обнаружил словом, но которое – в стихах и поэмах – с яркой силой и вдохновением проявляется в восхищении Божественной красотой земли… "И увидел Бог всё, что он создал, и вот, хорошо весьма" (Быт., 1,31). Ведь вся поэзия Павла Васильева – словно сгусток солнечной энергии любви к земле и человеку.