Анна и Константин Смородины ПЫТКА ДЖАЗОМ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Анна и Константин Смородины ПЫТКА ДЖАЗОМ

РАССКАЗ

Раздался стук, и в дверь просунулись голова и плечо в серо-зелёном мундире.

– Я от Горбуха!

Обладателя этой столь взрывной фамилии я знал хорошо. Налоговый генерал, любитель искусств и благодетель. Скроен он был примерно как Собакевич, так что описанием затрудняться не стану, скажу лишь, что львиная доля "культурных проектов" нашего захолустного городка проходила через его крепкие мужицкие руки. Не знаю, как уж там дела обстояли с налогами, но, видимо, неплохо – крошки летели веером. Доставалось и священнику, писавшему лирические стихи и желавшему издавать их, и местному философу, в путаных теориях которого я отчаялся разбираться, и композитору (с ним мы сотрудничали, и именно он поделился со мной генералом), и его подопечному балету, и мне, грешному, издателю молодёжного журнала, ведь вопрос подписки регулярно свивался для меня в петлю два раза в год. И куда прикажете?.. Только к Горбуху! Ну, а уж коль мы – к Горбуху, то и он – к нам. С приветным визитом.

– Передачку примите от Игнатия Васильевича!

Как в камере, ей-Богу! Принимаю, разворачиваю – поллитровая банка меда.

– Вы кашляли по телефону. Так вот – от простуды.

Что прикажете говорить?.. А я и молчу, молчу.

– А что Игнатию Васильевичу по поводу стихов передать?

– Два стихотворения я отобрал. Пойдут в ближайшем номере.

Форменный посетитель расплывается в улыбке, видать, генерала и подчинённые любят. Тоже, небось, благодетельствует. Ну любит человек ближнему порадеть. И при чём здесь, скажите на милость, сарказм? Я-то кому порадел?.. Пусть у меня и кармана нет, из которого радеть не жалко. Так ведь радовался бы, чужую доброту лицезрея. И того нет!.. О, утраченная безвозвратно невинность…

– У Игнатия Васильевича много стихов. Две папки целые. Прошлый раз на юбилее Петра Сергеича читал, так все переписать просили. Принести?

– Пока достаточно, – говорю я довольно жёстко и наконец остаюсь один.

Банка сладкая и на лежащей передо мной рукописи – круглая, липкая окружность. Хоть бы трёхлитровую прислал. Жмот! А чего бы ты, милый, хотел за два стихотворения? За два – поллитра, за четыре – литр… И вообще: что я? Мёда не видел? Купить себе не могу? На что это он намекает? Что нищий я? Интеллигент – значит по-всякому оскорблять можно?.. Да я!.. Зазвонил телефон. В трубке стонал приятель – редактор национального журнала, дела у которого куда хуже, чем у нас. Мало того, что у них полный швах с подпиской, то есть дефицит читателя (ну это, положим, как у всех), так у них ещё и с писателями напряжёнка. Закон джунглей: нет гонорара, нет почёта, нет привилегий – нет литератора, и более практичные, чем русские, националы уходят на другие пастбища.

– Свободы хочу, – плакался Сашка, – зависимость проклятая надоела! Я ж поэт. Ходи, унижайся. Камень на шее – этот журнал.

Бедные мы, бедные литераторы! Опять свободы запросили! От государства зависимость не нравилась. И от Горбуха теперь не нравится. Свобо-о-оды подавай. Колобки убогие! И от бабушки ушёл, и от дедушки, а лиса проклятая, воровка рыжая, всё ж таки сожрала. Ой, не расположен я был Сашкино нытье слушать, а потому бегом сбежал со своего третьего этажа на его первый (все мы сидим в десятиэтажной высотке под пышным названием "Дом печати". Помню, типографские наборщики во времена литерного набора однажды пошутили и в поэтической строке "от печали небо стонет" – печаль заменили "печатью").

– Слушай, ты – молодец, что отца своего ко мне приводил.

И Сашка расцвёл и забыл про свободу, а мне тоже было приятно побалакать про его папаню, бодрого старика под восемьдесят, по-народному здравого и крепкого. Бывшего журналиста, к тому же. Правда, из тех, кто всю жизнь, мотаясь по сельскохозяйственным районам, остаётся в глубине пусть и грамотным, но крестьянином. Дак это ж и хорошо! Мать у Сашки умерла давно, отец живёт у сестры – в Краснодарском крае. И вот наведался в гости, а Сашка привёл старика ко мне в редакцию, и я, честное слово, получил удовольствие, общаясь с ними обоими. Потому что года, смейся не смейся, – делают сентиментальным. А Сашку-то я знаю ого-го! С первых литературных семинаров, в которых оба салагами участвовали. Ещё запомнилось ярко, как он со своей матерью припёр мне в общагу Литинститута мешок картошки. Это уж моя маманька перестаралась с передачкой…

Так вот вечно перемешано всё в душе: и радость, и смута, а потому и неуправляемо… "Горбуховская" смута – так бы я сказал. И не в меде, и не в стихах дело. Не первый раз терпеть. Но вот поверите – каждый день у генерала идеи, а мы, то есть облаготворяемые, должны создавать собою питательный творческий бульон. С прошлого года придумал налоговик новую пытку – джазовый фестиваль. Тут, я вам скажу, он развернулся. И ведь с чего началось – с ресторана. Отдыхая на очередном юбилее, Горбух озаботился тем, что совершенно вне его щедрот и забот остались пианист, ударник и виолончелист, лабающие в этом заведении не для бедных. Состоялся разговор, и оказалось: ребята не просто так деньги зарабатывают, у ребят коллектив, у ребят претензии, у ребят знакомства в джазовой элите. И пошло, и поехало, и докатилось до фестиваля, а в этом году до второго, куда даже и знаменитейший оркестр Гараняна был приглашён. И вот прямо завтра, начиная с пятницы, включая субботу и законное воскресенье, – концерты. А если кто не знает, что такое джазовый концерт, то я поясню: это пять часов музыкального хаоса, а когда уж ты вовсе изнемог, знатоки-любители из зала заказывают какой-нибудь старинный хит. И вы получаете ещё двадцать минут музыки американских негров. А я вообще люблю гармонию и красоту, мелодию люблю, пусть это и звучит наивно. И всего этого раздёрганного звяканья и высшего пилотажа на инструментах как-то не принимает душа. Добавьте Горбуха. Необходимость вымученных похвал. Сашкино нытьё. Но скажу твёрдо: я это насилие над личностью приготовился терпеть, и собрался, и съёжился изнутри, и душу сгрёб в горсть… Хотя себя было ужасно жалко, но жалко и журнала, и всего этого нелепого жизнеустройства, когда люди обижают друг друга, не подозревая даже об этом…

Всего было жаль. И была осень. И стояла тёплая сырость. И на диво цвели в нашем захолустном городишке цветы, так что хотелось стоять и смотреть на буйные, растрёпанные клумбы: на трогательные маргаритки под еловыми подолами, на оранжево-чёрные бархотцы, на пёстрые астры… Как на какую-то заброшенную сюда красоту, непонятно отчего такую щедрую и даровую…

Это был четверг, а поздним вечером раздался звонок из Крыма. Сводная сестра сказала: "Вчера умер отец. Похороны завтра. Ты прости ему всё. Мы его очень любили…" Я крикнул в трубку: "Я давно простил…" Но так растерялся, что даже не спросил – ни от чего умер он, ни адреса, ни телефона… Хотя всё это, конечно, было неважно – при жизни отец так и не решился прислать мне, взрослому, единственному сыну (в новой семье у него были две дочери, одна из которых меня, собственно, и разыскала) свой адрес. Не готов он был к встрече, и не знаю – был ли готов к ней я… Так что, наверное, это и к лучшему, что не было адреса, что я не смог обидеть его так же, как он когда-то обидел нас. Мать говорила, что она несла ему тарелку щей (огняных – так она выражалась). Отец сидел за столом и ждал, и вдруг сказал: "Я ухожу". "Когда?" – воскликнула она. "Вот поем и уйду!" "И как я не упала на этом пороге", – причитала мать. Жёсткий, твердый был человек – мой отец, выросший в музыкальной роте среди солдат, по сути бессемейный, настоящий "сын полка" Забайкальского военного округа. Да, только лет пять назад я почувствовал внезапно, как у меня упал этот камень с сердца… Я не солгал – я простил его… Но понимал-то это, конечно, как жертву… И вот изволь слушать: "мы очень любили его…" Душу ты мне сожжёшь этой фразой, вот что!.. А я-то, безотцовщиной, таскался и мыкался… Да у меня все приятели сели… Я уж и не знаю – кто спас меня… Не любил я его тогда, ой не любил. Я вообще не знал тогда, что это такое – любовь. А вас-то, вас-то он любил. Вот и вы его тоже… Сквозь брошенность – попробуй полюби!..

На похороны я не успевал, да и адреса не было, да и ехать было невозможно. Мне было восемь лет, когда отец ушёл, и двадцать, когда я видел его в последний раз. Он разыскал меня в общежитии Литинститута, заметив моё имя на афише среди студентов, выступающих в ЦДЛ. Ту встречу не хочу и вспоминать как апогей неприятия, непонимания. Отец вдруг стал учить меня и сказал, что я напрасно пошёл в творческий вуз, а надо бы в военное… "А может, я и родился напрасно?.." – заорал я… и на том мы расстались, вот, до этой погребальной невстречи...

На следующий день его хоронили, там, в далёком Крыму, где он жил с новой семьёй на берегу синего Чёрного моря. О, сколько лет и это точило душу! Курортник!.. И как-то мне всё время помнилось, что сейчас он лежит на столе. Лысый, шестидесятисемилетний… А сейчас – двенадцать, вынос. Хотя нет – разница во времени. Ну вот теперь – вынесли табуретки к подъезду, и если оркестр – то заныли трубы, а может, батюшка кадит вокруг гроба, и женщина, ненавидимая мною столько лет, вытирает измученные глаза. Я даже не знаю – был ли он крещён, этот родившийся в рыбачьем поселке, словно рыба, вынырнувший из моей жизни человек. "Поминай!" – сказала сестра, и я надеялся, что он крещёный, просто не углублялся в то, что он мог быть (и свободно!) некрещёным. Зашёл в храм, заказал сорокоуст.

В час дня я отдал редакционным девчонкам пироги, грибы, картошку, и они, узнав, в чём дело, притихли. Я вызвонил Сашку и когда сообщил ему, он вдруг заплакал. Поэт – слёзы на поверхности. И ещё заплакала одна женщина, бухгалтер нашего журнала. И хотя знал я, что плачут они оба как бы о своём (Сашка весь как струна и предчувствует, конечно, собственное, теперь уже полное сиротство, а бухгалтер только что родственника схоронила – душой не загрубела), слёзы эти вошли в меня, и вдруг ощутилось – горе, да. Потеря. Отец умер. Кровная ниточка оборвалась. Преграда упала, смертный ветер долетел. В земле сырой уже! Господи ты Боже мой!..

А вечером, по закону абсурдного жанра, на концерт. И не потому, что уж так мне было страшно Горбуха обидеть. Не хотел никому ничего говорить, объяснять не хотел, наизнанку выворачиваться. Довольно на сегодня. Земля пухом! Запечатано! Простил. Ну и всё… А, впрочем, была и ещё причина…

Они были все в ярком зале, украшенном воздушными шарами, как сейчас модно: и батюшка-лирик (освящая нам офис, он подставлял для поцелуя не руку, а поручи с крестиком, боясь обидеть), и философ, и композитор, и само собой – генерал Горбух, при параде, сияющий, со шлейфом подчинённых. На сцене стоял красный рояль, приобретённый специально к фестивалю, пюпитры, и вот засвиристели, заскрежетали, зазвякали, забарабанили, а я уплыл на крыльцо нашего деревянного дома с палисадом и берёзой на углу; в перспективе улицы садилось оранжевое солнце, отец шёл от колонки с вёдрами в мускулистых руках, и овчарка выскочила из калитки ему навстречу… Музыка почти не мешала мне думать, но самое важное всё как будто ускользало от меня. Я не мог ухватить хвост этой необходимой мне мысли. И тут запела труба.

Да, именно этого я ждал. И трубача этого знаменитого запомнил ещё с прошлого года. Вот он вышел на сцену в своих щегольских, лакированных туфлях и поднёс к губам трубу, и зазвучал, и разрезал пространство этот неповторимый звук.

А просто отец мой был трубач. Я ничего не скрывал, просто не хотел говорить сразу. Вообще-то он играл на всех инструментах, но трубу любил особенно, и знатоки важно качали головами: серебряный звук. Мать рассказывала, что я умел засыпать под этот звук. Так с тех пор он, наверное, и звучит во мне. Шли шестидесятые годы, джаз был в моде. И отец как молодой и перспективный играл сразу в двух коллективах.

И я просто вижу, как он в щегольских штиблетах выходит на открытую площадку городского парка, посреди изобильного благоухания флоксов и петуний, подносит к губам мундштук, и труба поёт. Мы с матерью – среди зрителей. Мы слушаем его и зависим от него. А он упоен, он летит, он живёт. И с тех пор, наверное, я и ненавижу джаз.

И ведь это я всё о себе. Но никогда уже не смогу я ни понять, ни узнать самого главного: а что думал он, мой отец, что он чувствовал, когда накануне своего ухода выдувал этот запредельно-высокий и оттого – страшный звук, и что думал он на следующий день, когда уже ушёл, оставив нас в прошлом, но прихватив с собой трубу?.. И было ли ему когда-нибудь при мысли обо мне так горько, так смятенно, так больно, как мне сейчас – при мысли о нем?..

Выбравшись из зала, уже на выходе, я оборачиваюсь, чтобы взглянуть последний раз на сцену и запечатлеть в сердце знакомый силуэт трубача.

О, как он страстно поёт над твоей свежей могилой, отец!..