Владимир Бушин ЕСАУЛ КАЛМЫКОВ ПОД НАРВОЙ И В МОСКВЕ
Владимир Бушин ЕСАУЛ КАЛМЫКОВ ПОД НАРВОЙ И В МОСКВЕ
М.А.ГЛУЗСКОМУ, народному артисту СССР
МИХАИЛ АНДРЕЕВИЧ, недавно вы отметили свое 80-летие, а вскоре и мне стукнуло 75. Так что люди мы одного поколения и работаем в близких областях: вы — в кино, я — в литературе. Да еще, оказывается, и живем рядом. Выходит, есть о чем поговорить, хотя и незнакомы лично. Ну, мне-то известна ваша творческая стезя. Я всегда любил вас как артиста, в частности, восхищался тем, как в герасимовском “Тихом Доне” сыграли вы эпизодическую роль есаула Калмыкова, о котором еще скажу дальше. Большим вашим успехом считаю образ академика Сретенского (деда) в фильме “Монолог”. Там еще в 1973 году было предсказано нашествие на нашу жизнь “новых русских” с их безграничным цинизмом и беспощадностью. Эти два образа, по-моему, лучшее, что вы сделали в кино.
Хотел написать вам сразу, как только прочитал в “Новых известиях” ваше юбилейное интервью, но не решился нарушить праздничное настроение. Тем более, что оно, кажется, затянулось: вскоре увидел вас в какой-то телепередаче на грандиозном празднестве по случаю юбилея известной политической профурсетки Яковлева. Надо полагать и профурсетка* почтила своим присутствием ваш юбилей.
Собираясь писать это письмо, захотел выяснить, были ли вы на фронте, чтобы говорить как солдат с солдатом — прямо и ясно. С этой целью заглянул в два современных биографических справочника. Там об этом в статьях о вас — ни слова, даже о службе в армии — ни гу-гу. Странно. Ведь в 1941 году возраст ваш был самый солдатский. И не были вы так знамениты, чтобы советская власть и партия берегли вас от фронта, как, допустим, Шостаковича. Он 4 июля, сразу после великой речи Сталина по радио, выразил готовность (в старых “Известиях”, кстати) идти защищать Родину, но его не пустили. Склоняюсь к тому, что неупоминание о вашем участии в войне есть лишь результат отношения к самой Великой Отечественной словно к какому-то недоразумению, что ли, составителей этих справочников. Ныне подобные составители не диво, можно услышать еще и такие заявления, что это, мол, была война между двумя тиранами... Так что говорить с вами буду как фронтовик с фронтовиком — без утайки, без уверток.
Но вот что еще, замечу походя, поразило меня в этих справочниках. Первый — “Кто есть кто в России и ближнем зарубежье” — вышел тиражом 50 тысяч экземпляров еще в 1993 году стараниями издательского дома “Новое время” при содействии акционерного банка “Деловая Россия”. Так вот. Статья о вас там есть, а о таких ныне покойных, но тогда здравствовавших творцах русской культуры, как Леонид Леонов, Галина Уланова, Георгий Свиридов, Святослав Рихтер, народный артист Николай Анненков, — ни строчки! Не нашлось места и для таких живых классиков, как Игорь Моисеев, Борис Покровский, Тихон Хренников, не упомянуты Виктор Розов, Евгений Светланов, Ирина Архипова, Герой Социалистического Труда Б.А.Рыбаков, дважды Герой и шестикратный лауреат высших Государственных премий академик Н.А.Доллежаль, чемпион мира по шахматам Анатолий Карпов (Г. Каспаров, разумеется, есть) и т.д.
О вас, Михаил Андреевич, в справочнике сказано: “Отечественный кинематограф нельзя представить без ярких образов, сыгранных этим замечательным артистом”. Прекрасно! А разве можно представить нашу литературу, драматургию без образов, созданных Леоновым и Розовым? А наше театральное искусство, балет, хореографию — без Улановой и Моисеева, без Покровского и Анненкова? А нашу музыкальную культуру — без Свиридова и Хренникова, без Рихтера и Светланова? А науку — без Рыбакова и Доллежаля? А шахматы — без Карпова, обладателя девяти шахматных “Оскаров”, что Каспарову и не снилось?
Наконец, можно ли представить и наше кино без ярких образов, созданных, допустим, таким замечательным артистом, как Николай Крючков? А ведь его, тогда живого, тоже не пустили в это культурно-просветительское издание... Так не кажется ли вам, Михаил Андреевич, что оказаться в справочнике, в который демократические держиморды закрыли доступ названным выше славным сыновьям и дочерям советского народа, в том числе вашему старшему собрату Николаю Крючкову, это подобно публичной пощечине или — как порядочному человеку вдруг попасть на юбилей Яковлева, на свадьбу Сванидзе или на поминки Доренко.
Второй справочник — “Кто есть кто в России” — вышел в издательстве “ЭКСМО-пресс” уже в 1997 году. И опять — до чего ж это эскимо недоброкачественное! В нем представлено более 700 лиц. Статья о вас есть. Можно прочитать даже о таких канцерогенных личностях, как Евгений Киселев, Татьяна Миткова, тот же Сергей Доренко. Правда, некоторые существенные обстоятельства в жизни подобных персонажей почему-то умалчиваются. Так, нет ни слова о том, что когда Березовский дает отдохнуть переутомившемуся от брехни Доренко, тот восстанавливает силы для новой бульдожьей схватки с Лужковым “в собственном роскошном доме, расположенном на великолепном участке американской земли, где уже давно живет его семья” (Константин Ковалев. Взгляд из Нью-Йорка. “Молния” № 22’99).
Так вот, хоть и в ущербном виде, но такого пошиба личности представлены, но снова ни Свиридова и Хренникова, ни Крючкова и Анненкова, ни Игоря Горбачева и Архиповой, ни Доллежаля и Рыбакова... Вам, полагаю, не слишком-то все же приятно соседство профессиональных лжецов, провокаторов и невежд, но чем же объяснить, что вас предпочли, допустим, Хренникову? Не тем ли, что Тихон Николаевич, будучи с молодых лет коммунистом, и в 85 стоит на своих прежних убеждениях, не суетится, не бегает по юбилеям профурсеток, а вы... Однако не будем спешить...
Пожалуй, для полной ясности этого письма надо бы сообщить вам кое-что о себе — не о литературной работе, а просто о жизненном пути. Он не из радужных. Когда было двенадцать лет, умер от туберкулеза на сороковом году отец, оставив троих детей. В молодости он, между прочим, был офицером, кончил Алексеевское императорское военное училище. Но оказаться заодно с вашим есаулом Калмыковым он не мог ни при каких обстоятельствах. В 1917 году, как многие тысячи русских офицеров, как его однокашник по училищу А.М.Василевский, будущий Маршал, отец встал на сторону народа. А овдовевшая мать была всего лишь медицинской сестрой, но ничего — благодаря Советской власти, за которую вы ныне у молодого поколения прощения просите, все получили образование, вышли в люди. Перед самой войной я окончил школу и вскоре — фронт. Со своей 50-й армией протопал от Калуги до Кенигсберга, а потом — Манчьжурия. Ну, после войны — учеба в Литературном институте, работа в газетах и журналах, женитьба, семья, дети... Несмотря на трудности и утраты, порой самые тяжелые, считаю, что прожил счастливую жизнь, хотя, в отличие от вас, не обременен ни почетными званиями, ни увесистыми премиями, ни большими орденами (кроме военных, конечно, да недавнего ордена “Защитнику Советов”, а позже — ордена Сталина). А уж литературная моя работа из этого жизненного пути и проистекает вся...
И ВОТ ЧИТАЮ ваше интервью. Корреспондент Виктор Матизен спрашивает: “Разделяли ли вы заблуждения тех эпох, в которые жили?” Эпох-то у вас было две: большая — советская, социалистическая, и короткая — антисоветская, бандитско-капиталистическая, против которой боролись почти все ваши герои в кино и театре. Но резвый собеседник ваш имеет в виду только первую и, судя по всему, совершенно уверен, что ничего, кроме заблуждений, в ней не было и не могло быть. Вы не спорите, что да, дескать, случались в этой эпохе и заблуждения, но была и великая правда. Более того, вы вполне согласны с беспросветно черным взглядом на недавнее прошлое вашей Родины: “Я повинен в тех временах, когда жил”. Ничего, кроме горького и стыдного ощущения вины, наше прошлое у вас не вызывает.
Дальше вы рассказываете, как прозревали от заблуждений эпохи, которые разделяли: “Взгляните в окно. Вон там была квартира одного известного журналиста, которого в 1937 году репрессировали.” Что за таинственность? Почему уж сейчас-то не назвать этого журналиста, тем более, что он сыграл такую благодатную роль в вашем прозрении? И что значит “репрессировали” — расстреляли? Выселили из Москвы? Отправили в лагерь, как вашего отчима, о котором упомянем позже? В таких вещах, Михаил Андреевич, необходима точность, чтобы не давать повода для спекуляций, которых здесь больше, чем где-либо.
От этого загадочного журналиста вы еще в 20-е годы, т.е. когда вам было лет десять, слышали такие вопли: “Несчастный русский народ! Триста лет татарского ига! Триста лет дома Романовых! И еще триста лет будет терпеть большевиков!” Из этих воплей видно, что сей безымянный печальник русского народа был махровым антисоветчиком, и потому есть основание полагать, что репрессировали его в суровых условиях того сурового времени небеспричинно.
По поводу трехсотлетнего “ига большевиков” вы с удовлетворением заметили: “На деле, правда, оказалось меньше”. А тогда, в двадцатых-то — “Да, я пел “Взвейтесь кострами, синие ночи!” Пионером не был, а пел. И “Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка” пел, хоть не был коммунистом. Пел все, что мне вбили в голову.” Да кто вбил-то, Михаил Андреевич, если вы даже не были пионером, не ходили на их сборы да слеты, не ездили в пионерские лагеря? Не правильнее ли сказать, что песни эти так прекрасны, так соответствовали духу времени, что их могли не петь только такие, как ваш таинственный кухонный трибун...
Вы признаетесь еще и в том, что во все свое беспартийное горло когда-то кричали “Ура Сталину!” Это когда же — при штурме Берлина? Или на съезде Союза кинематографистов, секретарем правления коего состояли? Или при вручении вам Государственной премии? Хорошо бы уточнить. Я лично, коммунист, ни разу в жизни этих слов раньше не кричал, но теперь, когда на фоне президентов-предателей, премьеров-бездарей, министров-хапуг, губернаторов-лакеев величие сталинской эпохи становится все ясней, — теперь подобные слова живут в моей душе всегда. А если вы, Михаил Андреевич, рассчитывали истошным воплем понравиться начальству, то это всего лишь скорбный факт вашей биографии, и только.
Но время шло, антисоветская пропаганда печальника русского народа делала свое дело: антисоветчина “попадала в голову” вам, как вы говорите. И вот — “У меня голова отряхнулась. Миллионы погибших, среди которых те, кого я знал и в кого верил...” Вы имеете в виду не подлинные миллионы погибших за свободу нашей Родины на войне, а “жертвы сталинских репрессий”. Если подлинные миллионы вы даже не упоминаете, если вашу память тревожат прежде всего эти “миллионы”, то вы должны бы знать, хоть сколько их. Может, 50, как уверяет Явлинский? Может, 66, как божится Солженицын? Может, 110? Ведь называют и такую цифру. А если вы не знаете даже приблизительных цифр, но запросто орудуете “миллионами”, то ведь трудно поверить в искренность ваших чувств, в подлинность вашей боли.
У меня такое впечатление, Михаил Андреевич, что у вас не “отряхнулась голова”, а перетряхнулось и перемешалось все, что в ней было.
Действительно, вы, например, говорите: “Я не могу сказать: лес рубят — щепки летят”. Как это? Почему не можете? Разве не на глазах всего мира, не под носом у вас ельцинский режим так долго рубил американским топором тысячелетний дуб России? Неужто за киношными заботами, юбилеями да премиями ничего и не слышали даже о таких “щепках”, как расстрел сотен ваших соотечественников в Останкине и в Доме Советов? О таких, как гибель тысяч и тысяч ваших сограждан в первой чеченской войне, которую сами кремлевские властители и смастерили? О таких, как ежегодная убыль населения вашей Родины почти на миллион?.. Я уж не говорю о таких “щепочках”, как наш прекрасный Крым или потеря всех друзей и союзников в Европе, как утрата в мире всякого уважения к вашей стране или бедственная жизнь почти половины родного вам народа... Надо уж слишком шибко заюбилеиться, чтобы не видеть всех этих “щепок”, или забыть о них, или по трусости даже не сметь о них упомянуть.
Корреспондент Матизен задал вам характернейший для этой публики и для их прессы вопрос: “Вы помните самый страшный момент вашей жизни?” Не радостный, не яркий, не знаменательный, а именно страшный, жуткий, ужасный... Журналист уверен, что всю жизнь вы прожили под страхом. Это одна из самых замусоленных утех прихвостней ельцинского режима. Вот не далее как на днях выступает по ТВ6 полузабытый титан мысли Олег Попцов, в прошлом отменный комсомольский служака, и объявляет: “В Советском Союзе царил всеобщий страх. На нем он и держался. Горбачев убрал страх — и Союз рухнул...” Свой персональный шкурный страх за место в ЦК комсомола и за кресто главного редактора “Сельской молодежи” (к этой молодежи сей асфальтовый мыслитель не имел никакого отношения) он выдает за повальный страх всего великого народа. Да уж не с того ли страха советские люди и фашистскую Германию раздолбали в прах, и первыми в космос вырвались, и Родину свою сверхдержавой сделали...
Абсолютно уверенный в вашем пожизненном страхе, журналист любопытствует лишь о пикантной частности: когда именно вы сильнее-то всего дрожали, отчаянней всего трепыхались в лапах социализма? Другой на вашем месте дал бы отповедь демократскому нахрапу, сказал бы, что да, порой приходилось и страшно, когда, например, немец стоял под Москвой, да и позже на фронте (если вы были там, а не в Ташкенте), но ведь сколько было и хорошего, и радостного: разгром фашизма, возвращение домой, интересная учеба у таких больших мастеров, как М.Тарханов, Г.Рошаль, потом — любимая работа, роли чуть ли не в 150 фильмах, звание заслуженного артиста, затем народного, премии, ордена, квартиры, наконец, счастливая семейная жизнь, дети, четверо внуков...
Да, вы могли бы так ответить, но вы прекрасно знаете, что все это ничуть не интересует ни журналиста, ни приславшую его газету. Вы понимаете, кто ваш собеседник и чего именно ждут от вас в газете. И вы приспосабливаетесь, подлаживаетесь к ним, вы говорите именно то, что им надо: “Самый страшный момент? Арест отчима...” В яблочко! Это же их главная драгоценность, золотой фонд, цимис мит компот!..
Однако же рассказ об аресте отчима получился несколько странный, что можно объяснить, пожалуй, тем самым перетряхом в голове, о коем упоминалось. Читаю и глазам не верю: “Ко мне в Москву приехал из Киева дядька, потому что нужно было подтвердить его членство в партии с 1916 года. Абсурд какой-то!” — негодуете вы. Это почему же абсурд? Ведь не затем приехал киевский дядька, чтобы торговать бузиной из вашего огорода, которого у вас нет. Он явился с целью подтвердить свой партийный стаж, который ему дорог. Видимо, он утратил соответствующие документы, а дело давнее. В таких случаях всегда и везде обращаются за подтверждением к свидетелям, коим в данном случае был, надо полагать, ваш отчим. Но дальше действительно начинается абсурд, которого вы не видите. Отчим жил в Ленинграде, и непонятно, почему киевский дядька нагрянул к вам в Москву, а не к нему в Ленинград. Дальше еще абсурднее — появляется “жена отчима”. Что это такое? Ваша матушка или другая женщина? Надо же объяснять! Эта “жена отчима” говорит вам по телефону что-то довольно невнятное, из чего вы заключаете, что отчим арестован, и тут — “со мной была истерика”. С молодым здоровым малым... Ну, такого подарка газета от вас, пожалуй, и не ожидала...
Впрочем, дело не в этом. Я лично смертельный страх впервые пережил в декабре 1942 года под внезапным артналетом в Мосальске, где тогда стояла наша часть. Это был страх за себя... И вот прошло много-много лет. Теперь я в страхе каждый день. И уже не только за себя, но и за всех родных и близких, “за самую милую, за горькую землю, где я родился”, за ее будущее и, конечно, за ее прошлое, которое искажают, чернят, обливают ложью. И вы, артист Глузский, принимаете в этом посильное участие.
Вы, например, говорите на потребу газете об образе Калмыкова в фильме “Тихий Дон”: “Я поражаюсь, как это моего есаула выпустили на экран в 1958 году. Помните, что он говорит красным? “Вы не партия. Вы — банда гнусных подонков. Кто вами руководит? Немецкий генеральный штаб! Ваш Ленин — каторжник, который предал Россию за миллион немецких марок!” Да, примерно, так говорит Калмыков. Ничего не скажешь, крутенько. И ведь вы это сейчас повторяете вроде как истинную правду? Тогда чего ж дали ее в усеченном виде? Калмыков — шпарьте уж до конца! — ведь вот что еще изрыгал: “Большевики... х-х-ха! Ублюдки! Вашу партию, сброд этот, покупают, как блядей. Хамы! Хамы!.. продали Родину!.. Я бы всех вас на одной перекладине. О-о-о-о! Время придет!..”
ПРИШЛО ВРЕМЯ... Бешеные есаулы, захватившие Кремль, ежегодно истребляют по миллиону, десятки миллионов морят голодом, пускают по миру... А вы, маэстро, помогаете им своим словом, когда хотите внушить, в первую очередь молодежи, что появление на экране вашего Калмыкова в 1958 году было каким-то невероятным чудом. С этой целью вы умалчиваете о том, что ведь роман Шолохова, по которому поставлен герасимовский фильм, вышел еще в 1940 году, а его вторая книга, где этот эпизод, — аж за тридцать лет до фильма. Вот когда появился Калмыков с его проклятьями Ленину и большевикам. С тех пор великий роман издавался миллионными тиражами, обошел весь белый свет. И никто глотку есаулу не заткнул, ибо понимали: это же литературный герой, он может говорить что угодно, в том числе и бешено брехать, как в этом случае. Хотя попытки вообще запретить роман или объявить его белогвардейским — известны. Но Сталин тогда сказал: “Знаменитый писатель нашего времени Шолохов...” И, между прочим, есть основания думать, что в числе обличителей романа был как раз тот печальник русского народа, который вас воспитывал в отрочестве. Поэтому, возможно, вы до сих пор и боитесь назвать его имя. У них ведь это было так же просто, как вам метнуть словцо о “миллионах жертв сталинского террора”: сегодня Ося читал на кухне безумно-гневные стихи о “тонкошеих вождях”, а завтра Ося сочинял пламенную “Оду Сталину”.
Вы уверенно и восторженно продолжаете: “И когда Калмыкова за такие слова тут же поставили к стенке, он не затрясся от страха, а застегнулся на все пуговицы и сказал: “Смотри, сукин сын, как умеет умирать русский офицер!” Да, смелым, отчаянным был сотенный есаул Калмыков, но расстрелял его хорунжий Бунчук не за слова, а, как говорится, “по совокупности” и главным-то образом — за дела.
Кто такой Калмыков? Только что вернувшийся из Петрограда в свою казачью часть под Нарвой посланец, агент генерала Корнилова, которого Временное правительство отстранило с поста верховного главнокомандующего, но он не подчинился и готовил поход на столицу, чтобы задушить революцию. Дело происходит в самом конце августа 1917 года, то есть еще до Октябрьского переворота. Калмыков собрал митинг и прочитал казакам обращение к ним Корнилова, дополнив его своими бурными и решительными призывами присоединиться к генералу: “Сегодня же мы выступаем!”
Тут и случилась первая стычка есаула и хорунжего. Бунчук, конечно, говорил казакам совсем другое: “Вас ведут на братоубийственную войну, на разгром революции”. Но Калмыков напирал: “Что ж, неужели мы будем слушать этого труса и предателя?” Страсти разгорелись. Бунчука едва ли не пристрелили, но в конце концов казаки поверили ему, уважаемому среди них за человечность офицеру. Митинг разошелся.
Но вскоре казак Дугин сообщил Бунчуку, что Калмыков от слов, от агитации перешел к делу: куда-то послал конного гонца и по его приказанию для пешего похода на Петроград уже начали навьючивать на лошадей пулеметы. Тогда и нагрянул хорунжий:
— Калмыков, ты арестован! Руки!
Калмыков прыгнул от лошади, избочился, лапнул кобуру, но вытащить револьвер не успел: выше головы его цвинькнула пуля; опережая звук выстрела, глухо недобрым голосом крикнул Бунчук:
— Руки!..”
Надеюсь, вы понимаете, маэстро, как повернулось бы дело, если Калмыков успел бы вытащить револьвер? Неужели думаете, что, как ваш кухонный печальник русского народа, он стал бы разводить рацеи: “Несчастный русский народ!..”
А что было дальше? Бунчук не применил оружия, а повел арестованного в ревком гарнизона, то есть хотел передать его в руки войсковой власти. Но “подле станции Калмыков круто повернулся, плюнул в лицо Бунчуку:
— Под-лец!..
Бунчук, уклонившись от плевка, взмахом поднял брови, долго сжимал левой рукой кисть правой, порывавшейся скользнуть в карман:
— Иди!.. — насилу выговорил он.
Калмыков пошел, безобразно ругаясь, выплевывая грязные сгустки слов.
— Ты предатель! Изменник! Ты поплатишься за это! — выкрикивал он, часто останавливаясь, наступая на Бунчука.
— Иди! Прошу... — всякий раз уговаривал тот.
И Калмыков, сжимая кулаки, снова срывался с места, шел толчками, как запаленная лошадь. Они подошли к водокачке. Скрипя зубами, Калмыков кричал:
— Вы не партия, а банда гнусных подонков общества!..”
И дальше все то, что уже было процитировано. А в самом конце — как слепящее пламя ненависти, отрешенности и величия:
“Стреляй, сукин сын! Стреляй! Смотри, как умеют умирать русские офицеры! Я и перед сме-е...
Пуля вошла ему в рот...”
Да, конечно, кто спорит, надо бы довести есаула до ревкома и сдать, но надо, Глузский, признать и то, что Бунчук глубоко прав, когда потом сказал Дугину: “Калмыков, если бы его власть, стрелял бы нас, папироски изо рта не вынимая...” Да ведь и сам есаул истошно орал: “Я бы вас всех на одной перекладине!..” Или вы думаете иначе? Так посмотрите, что вытворяет Калмыков теперь, когда захватил власть в Кремле, на телевидении, в банках...
Не было у “Тихого Дона” читателей более пристрастных и ревнивых, чем белоказаки, которые после полного разгрома Белого движения, слившегося с иностранной интервенцией, опозоренные, бездомные, нищие оказались на чужбине. Уже в 1961 году один из них — Павел Кудинов из Вешенской, бывший хорунжий — писал Константину Прийме, известному шолоховеду: “Читал я “Тихий Дон” взахлеб, рыдал-горевал над ним и радовался — до чего же красиво и влюбленно все описано, и казнился — до чего же полынно горька правда о нашем восстании. И знали бы вы, видели бы, как на чужбине казаки — батраки-поденщики — собирались по вечерам у меня в сарае и зачитывались “Тихим Доном” до слез и пели старинные донские песни, проклиная Деникина, барона Врангеля, Черчилля и всю Антанту... Скажу вам, как на духу: “Тихий Дон” потряс наши души и заставил все передумать заново, и тоска наша по России стала еще острей, а в головах посветлело. Поверьте, что те казаки, кто читал роман Шолохова, как откровение Иоанна, кто рыдал над его страницами и рвал свои седые волосы (а таких были тысячи!), — эти люди в 1941 году воевать против Советской России не могли и не пошли. И зов Гитлера “дранг нах остен!” был для них гласом сумасшедшего вопиющего в пустыне”.
Да, роман потрясал людские души во всем мире правдой любви и правдой ненависти, подлинностью боли и подлинностью сострадания.
“...Догнав быстро удалявшегося от водокачки Бунчука, так и не сумевшего левой рукой удержать кисть правой, выхватившей револьвер, Дугин твердил: “Митрич... Что же ты, Митрич? За что ты его?..
У Дугина долго тряслась голова, пощелкивали зубы и как-то нелепо путались большие, в порыжелых сапогах ноги...”
“Вы слышите? Грохочут сапоги...” Рядом с малограмотным казаком Дугиным представьте, маэстро, изысканного поэта Окуджаву, которого так уважительно цитируете:
Человеческое достоинство —
Загадочный инструмент:
Создается столетиями,
А утрачивается в момент...
НЕПЛОХО СКАЗАНО. Так вот, ваш любимец, как и солдат Дугин, тоже был однажды свидетелем расстрела. Расстреливали не обезумевшего и готового на все от ненависти врага, а много сотен, по иным сведениям, до полутора тысяч, сограждан, собравшихся со всех концов страны в Дом Советов, чтобы защитить Конституцию Родины, ее честь и достоинство. Расстреливали не в сумбурном припадке взаимной ненависти, не в слепящем параксизме оскорбленности, как там, у водокачки, — нет, расстреливали спокойно, не спеша и вовсе не “прямой наводкой”, как пишут непонимающие, что это приблизительная, “грубая” пальба по близким целям, расстреливали по точной наводке — так, что ни один снаряд не угодил в стену, а только по окнам! Только по окнам, за которыми живые люди!..
Поэт Окуджава созерцал картину по телевидению, может быть, лежа на мягкой грузинской тахте, с фарфоровой чашечкой бразильского кофе в руке, с папироской — в другой...
Потом корреспондент “Подмосковья” обратился к поэту с вопросом: “Что вы чувствовали во время расстрела? Что думаете об этом?” Возможно, он ожидал услышать: “У меня дрожат руки, трясется голова, не попадает зуб на зуб... За что? За что они их?.. Я не могу поверить...” Но поэт ответил четко и радостно: “Расстрел “Белого дома” я смотрел, как финал увлекательнейшего детектива — с наслаждением!” Разве не так же ответил бы и есаул Калмыков?..
Да, человеческое достоинство — загадочный инструмент...
Для меня лично, артист Глузский, результат этого интервью Окуджавы “Подмосковью” и вашего “Новым известиям” — оказался одинаков. В моих глазах оба вы свое достоинство утратили в момент.
Поэтому, когда вы говорите, что теперь, прозрев и “отряхнув голову”, “портрет Ленина я уже не понесу и красное знамя тоже не понесу”, то и хочу вас успокоить: “Напрасные волнения! Теперь никто вам портрет Ленина и не доверит, никогда красное знамя в такие руки не передадут. Да и раньше-то зря делали это”.
Среди обильных наград этого подлого времени вы получили от кого-то еще и приз “Честь и достоинство”. И вот, видимо, считая себя поэтому большим авторитетом в данном вопросе, вы при виде своего ровесника, который просит милостыню или торгует газетами, говорите: “Я никогда бы не вышел с протянутой рукой!” Опомнитесь, Михаил Андреевич, вы уже давно стоите перед режимом с протянутой рукой, но если вашим несчастным ровесникам почти такие же несчастные подают пятаки да семишники, то вам — увесистые премии: “Нику”, эту самую “Честь”, “Кумира”... И все в долларах. Сколько отмусолили хотя бы за “Нику”? Слышал я, тысяч 20? Это на наши-то деньги 500 тысяч. Моя пенсия за четыре года. А она у меня не из последних, ибо ветеранско-инвалидная. А у других?.. После этого у Вас поворачивается язык бросить своим собратьям: “Я очень сержусь, когда мои коллеги позволяют себе говорить, что они “нищие”. Недостойно это”. Конечно, недостойно и даже непристойно, если бы говорили такие ваши коллеги, как братья Михалковы или, допустим, Станислав Говорухин, как Алла Пугачева или какая-нибудь Долина. Но ведь говорят-то совсем другие. Их, живущих за чертой бедности, то есть получающих, скажем, 500 рублей, когда прожиточный минимум — минимум, чтобы не протянуть ноги! — свыше 1000 рублей, их в стране больше 50 миллионов, и артистов в том числе, то есть каждый второй-третий. Это целый народ такой страны, как Франция. И вас, народного артиста, мультилауреата советских и антисоветских премий, раздражает, когда несчастные отваживаются протестовать против режима, установленного в стране русскими болванами и еврейскими прохвостами хотя бы тем, что они на кухне называют себя “нищими”. Не сметь! Да? Однако, несмотря на все ваше вопиющее благополучие, сытость и заласканность режимом, вы, как выясняется, тоже в постоянном страхе, подобно нам, сирым. Вы признаетесь: “Я очень боюсь оказаться в ситауции потери достоинства”. Вы имеете в виду “ситуацию” с рукой, протянутой в прямом смысле, — не в Екатерининском зале Кремля, не на сцене Дома кино, а на улице. Да, именно ту “ситуацию”, о которой сами же и говорили: “Я? Никогда!..”
Увы, в этой “ситуации” сейчас может оказаться кто угодно... У вас четверо внуков? Вот за них, надо думать, вы больше всего и боитесь. А разве знали вы такой страх в советскую эпоху своей жизни, за которую рассыпаетесь мелким кающимся бесом перед матизенами?
И нетрудно представить себе, что настанет день, когда внуки будут просить деда и бабку, уже проевших свои “ники” и “кумиры”, накормить их, но вдруг окажется, что нечем... Вот тогда-то и настигнет вас подлинный страх, истинный ужас. Это пострашней, чем арест отчима, который, кстати, отсидев какой-то срок неизвестно нам за что, мирно доживал свои дни в Луцке, а вы все уговаривали его покинуть Родину: “Бросай все к черту и поезжай! Хоть поживешь по-человечески”. Здесь-то, мол, человеческая жизнь невозможна. Но отчим, даже, допустим, отсидевший несправедливо, отверг ваши заботливые увещевания...
И тогда-то на девятом десятке, навесив все свои советские и антисоветские медали лауреата, пойдете вы, маэстро, на перекресток улиц Черняховского и Красноармейской, недалеко от которого мы с вами живем, и встанете с протянутой рукой или с консервной банкой... И если мне, коммунисту со значком Ленина и с орденом Сталина на лацкане пиджака, случится проходить мимо, то я не прошепчу: “Всех бы вас на одной перекладине!”, но, коли будет возможность, из сострадания не к вам лично, а к голодным детям — откуда им знать, что их дед оборотень! — положу в протянутую руку или брошу в консервную банку, может, семишник, а то и пятак...