МГНОВЕНЬЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

МГНОВЕНЬЯ

Юрий Бондарев

СТАРОСТЬ

В деревенском платке, в обвисшем стареньком пальтишке, с сумкой в бессильно опущенной руке, она стояла возле арки ворот и неподвижно смотрела на работающего лопатой дворника, здоровенного парня в вязаной шерстяной куртке. Он ловко, сильно отбрасывал снег с тротуара, изредка удивленно оглядывался на старуху, а она, не шевелясь, окостенело смотрела тусклыми глазами на лопату, заметив во всем весеннем мире только ее, но не видя ни самого дворника, ни сияющих на солнце сугробов. Она видела что-то свое, незримое никому, смотрела внутрь себя, вспоминая то, что уже никак не могла вспомнить.

Я видел, как свернула с мостовой машина, подъезжая к арке за спиной старухи, слабо и нетерпеливо сигналя, но старуха стояла, не двигаясь, не оборачиваясь, не изменяя выражение сухонького лица. И тут я понял, что она внезапно остановилась здесь в настигнутом бездумье и так же бездумно направила свой бессмысленный взгляд в сторону работающего лопатой дворника, совершенно не интересного ей, но явившего собой как бы точку магнита ее бездумья.

Машина осторожно объехала старуху, исчезла под аркой, а она даже не взглянула, не повернула головы в направлении шума мотора, равнодушно отсутствуя в этом озвученном мире. И мне показалось, что несколько минут она будто пребывала в блаженной сияющей пустоте безучастия, которого нет на земле, безразлично и покорно стояла без мыслей, без воспоминаний, без чувств, что было преддверием вечного беспространственного безмолвия.

Я знал, что это была не глухота, не слепота, а глубокая старость.

КРУГОВОРОТ

Из дневника астронома

Тебя уже давно нет со мной, а я, как безумный, оглохший от одиночества, ищу спасения в мыслях о бессмертии всего живого во Вселенной. Нет, теперь я не сомневаюсь, что ни единого атома невозможно создать из ничего и невозможно материю уничтожить абсолютно. И особо важно, что вместе с материей наше сознание будет существовать бесконечно, не подверженное смерти и исчезновению. Почему большинство астрономов избегают признать главную истину? А она заключается в том, что неисчислимые галактики Вселенной — вечны, как вечна и материя. То есть: не было начала возникновения галактик, не было и начала возникновения материи из неведомого вещества. Лавуазье, отвергая “тепловую смерть” мироздания, которая уже могла бы наступить много раз, пришел к заключению, что в бесчисленных галактиках существует вечный, непрекращающийся круговорот материи, энергии и возникновения жизни. И мой любимый астроном Шепли, изучая космос 65 лет, сделал основной вывод: “Вселенная всегда была и всегда будет выше нашего понимания”. И вот все это в тысячный раз с навязчивой непоколебимостью утверждает меня в том, что в непознанной нашим разумом Вселенной безраздельно господствуют великие объективные законы: сохранения материи, энергии, тепла, количества движений и самой жизни на неограниченных числом планетах в мировом пространстве. И меня поразила мысль, что на этих планетах существует, должно быть, разумная жизнь в многочисленных совпадениях, наподобие зеркального сходства с нашим земным существованием. И поразило то, что планеты, подобные нашей, с точностью до единого атома существуют в каждой эволюционной эпохе развития жизни. Стало быть, каждый человек и все живое имеют свих бесчисленников, одинаковых в любой мелькнувшей и настигающей секунде, одинаковых в физических движениях, чувствах, мыслях, привычках, поступках, которые вечно рождаются, вечно живут и вечно умирают. Какая безумная охватила меня мысль! Какая страшная вселилась в меня теория!

Ведь это означает, что на разных планетах в каждое мгновение распинают Христа. И никогда не было начала его распятия, как никогда не будет и конца. И Иуда предает его всякий раз. И Понтий Пилат неустанно спрашивает Христа перед казнью: “Что есть истина”? И я вечно нахожусь на той Великой войне, и вечно горит после бомбежки Сталинград. И существует множество миров, где в любой миг времени Гоголь закончил переписывать шестой вариант “Мертвых душ” с совпадением всех помарок, исправлений, знаков препинания.

Но самое главное: на всех планетах во Вселенной есть женщина, любимая мной без памяти, но которая недолго любила меня и ушла однажды, безразлично-холодно сказав: “прощай”, — и поцеловала меня в лоб, как покойника, впрочем, в тот вечер и похоронив меня… Если бы не наука, не студенты, я погиб бы тогда. Странно: ее уже нет на свете и нет того человека, к которому она ушла, а в душе моей ничего не забыто. И когда я ложусь в свою постылую старческую постель и закрываю глаза, мне вдруг кажется, что она, шурша юбкой, входит в комнату, наклоняется надо мной — я ощущаю тепловатый ветерок ее духов, ее шепот “прощай”, и холодные губы едва прикасаются к моему лбу, как к покойнику… Я испуганно вскакиваю на постели, оглядываю пустую комнату, потом падаю головой на подушку, опять закрываю глаза, заставляя себя думать о тех сказочных днях, когда мы познакомились с ней в Ялте на горячем пляже, ослепленные морем, о том, как мы молодые, сильные заплывали с ней далеко за буй, как смеялись, блестели ее глаза от синевы пространства, солнца, как вода омывала ее отполированные загаром кофейные плечи, как были прохладны в морской свежести ее губы… Но это видение мелькает краткой секундой. Я лежу в темноте, не открывая глаза, и снова она входит в комнату, шурша юбкой, и снова вызывает озноб сквознячок тепловатых духов и ее холодный поцелуй в лоб. И вот каждую ночь я медленно умираю, медленно схожу с ума — и нет ни начала, ни конца моей боли, моей беды, от чего не может отказаться моя память, подчиненная уже не мне. И я проклинаю себя за эту пришедшую мне в одиночестве старости мысль о непрекращающемся круговороте энергии и человеческого сознания. И все-таки зачем и во имя чего это безостановочное движение, эти зеркальные повторения жизни и смерти во Вселенной? Да, это выше нашего понимания. С готовностью верю, что человек — природа, познающая самое себя. Но тогда зачем ее познавать, если не было ни начала ее создания и не будет конца? Есть ли смысл в познании непознаваемого? Неужели галактика, как и материя, наша жизнь и страдания не имеют завершения? Зачем повторять страдания Христа, жестокость, войны, молниеносные радости, муки несчастной любви, которые страшнее всех казней? Это выше, выше человеческого понимания. Одно я еще готов понять: от этих мыслей, которые истерзали меня, может спасти только самоубийство. Нет, и оно не спасет, оно будет вечно повторяться в круговороте на разных планетах — без начала и без конца. Да, да память материи и мысль невозможно стереть во Вселенной.

Что же делать? Сколько еще ночей я буду существовать в этом круговороте? Сколько раз меня будут казнить законы памяти и Вселенной, где не исчезает тот прощальный поцелуй, холодок губ, звук ее голоса, после чего жизнь моя кончилась?

И в минуты ночного одиночества я сознаю, милая моя, драгоценная моя, что там, за пределами, ни на одной из бесчисленных планет наша молодость, наша земная с тобой жизнь не повторятся. Кто-то из моих коллег в необязательном разговоре сказал, что любовь стариков похожа на сказку, начатую с конца. И почему-то навязчиво вспоминая в бессонные ночи эту роковую фразу, я чувствую, как мне становится трудно дышать, и непереносимая тоска перехватывает слезами горло.

Нежность моя, ненаглядная моя, несчастье мое, я хочу только одного: навеки остаться здесь, вместе с тобой на нашей общей земле.

РУКИ

Я проснулся, сжимая и разжимая затекшие во сне пальцы, посмотрел на свою руку и вдруг поразился: какой удивительный совершенный механизм! И вспомнил расхожую фразу, от века употребляемую людьми со спокойным безразличием: “Все сделано человеческими руками”. В этом обобщении — непреложная истина. Тем не менее, есть к вечной мудрости и бесспорное добавление: “И все ими разрушается”.

Да, вся наша жизнь и наша смерть связаны с человеческими руками. Все от рождения человека и до предела жизни соединено с движением, жестами и “выражением рук”: страх, удивление, восторг, отчаяние, согласие, отрицание, угроза, “указующий перст”, приветственные и прощальные знаки, крестное знамение, объятие, работа художника кистью, писателя пером, строителя разнообразным материалом.

Но как все-таки отвратительна власть рук, изготовленных к жестокости, насилию, убийству, власть, заряженная сознательной или слепой ненавистью, мщением, сладострастием злобы, войной.

И, подумав об этом, я внезапно вспомнил жаркий августовский день на Украине и “родные” полковые орудия возле поваленного плетня у прокаленных солнцем садов, за которыми было село, занятое немцами. Под обвисшими ветвями яблонь краснели в траве крупные яблоки, сбитые пулеметными очередями. Стояла в горячем воздухе гнилая вонь тола, смешанная с запахами разрыхленной снарядами земли и конским потом. Мы только что на предельной рыси под нахлестами пулеметных трасс домчались через желтое пшеничное поле по открытому пространству к восточной окраине села, откуда начинались сады, и тут в укрытии деревьев, спешившись, перевели дыхание, обтирая рукавами гимнастерок потные пылающие лица. Мы смотрели туда, где левее села шевелились в пыли, рокотали танки там, в поле, как-то оголенно стояла ветряная мельница с поломанными крыльями — лучшего наблюдательного пункта, занятого немцами, нельзя было вообразить. Наша пехота разъединенными группами входила в село, вбегала под яблони, и то и дело где-то очень близко в селе рыдающе завывали, скрипели немецкие шестиствольные минометы беглые разрывы танковых снарядов врезались в дикие взвизги минных осколков. Сизо-черный дым вздымался, кипел на траве, полз, тянулся к небу, пронизанный над деревьями знойным солнцем. Я знал, что надо немедленно ставить орудия на прямую наводку, но по открытому полю мы не продвинемся и ста метров в сторону немцев: нас засекут с высоты мельницы и шестиствольные минометы накроют орудия. И сразу стало ясно, что надо двигаться через сады, под прикрытием деревьев, к западной окраине села и там занять противотанковую позицию.

Я подхватил с передка автомат, крикнул командира первого орудия сержанта Мелешина, подбежавшего ко мне на крепких, чуть кривоватых ногах, пропотевшая пилотка заломлена на ухо, рыжеватый завиток волос прилип ко лбу, крупные веснушки густо разбегались по его курносому лицу, глаза светились жарким ожиданием — весь он, смышленый, поворотливый, вызывал у меня надежное чувство добротности, здоровья и неуязвимости, этот парень из орловской деревни. Он грыз яблоко, с хрустом впиваясь белыми зубами, и не прекратил жевать, глядя на меня напряженно и понимающе. Я не успел все объяснить ему, он опередил меня:

— Ежели рванем полем, либо танки в упор расчешут, либо шестиствольным “ишакам” верхотура данные даст! Только через село надо!

Я кивнул:

— Пойдемте со мной, поищем проход для орудий.

— Ясненько. — Он швырнул огрызок яблока в сторону и перекинул автомат на руку.

Мы переждали очередной минометный налет и сейчас же ступили под деревья, в луковую вонь нерассеявшегося дыма, в пестроту теней, солнечных бликов, в это все-таки земное благо, а навстречу уже попадались раненые, и противоестественно-красный тошнотный цвет крови резал по глазам. А мы шли, отыскивая промежутки между яблонями, запоминая дорогу для орудий, и все ближе доносилось железное гудение танков на окраине. В те минуты мы невольно благодарили судьбу за то, что молчали шестиствольные минометы, позволяя нам идти в рост. И помню, вышли на поляну, а сад, очищаясь от толовой мути, словно бы весь празднично засиял, засверкал, облитый летним солнцем, трава была ярко усыпана переспелыми яблоками, они покойно лежали, грелись и на сером холме муравейника — все здесь было мирно, тихо, знойно, как в том прекрасном и невозвратном, что называлось детством. Я взглянул на Мелешина. Он задержался в тени яблони, широко расстегнул гимнастерку и, ладонью вытирая пот на веснушчатом лице и груди, озирал мечтательно-восхищенными глазами поляну, небо, яблони и говорил, посмеиваясь:

— Благода-ать, а? Эх, и шустряк я был по чужим садам шебуршить! Собаки штаны вдрызг рвали, хоть в этнографический музей сдавай! Ума не произведу, чего это меня на чужое тянуло, когда свой сад был! Вот так и к бабам… — Он с ласковым азартом подмигнул мне. — И до баб охоч был, клещами не оттащишь! Вот это самое село займем, оторвусь я с разрешения начальства, а? На Украине красивые бабы оказались, черти! Грудастые, задастые… И все: “да що вы делаете, як же так можно?..”

— Все понятно, — сказал я, зная, что в каждом селе, где мы иногда занимали позиции или задерживались на ночь, Мелешин молниеносно заводил любовные шашни и отпрашивался часика на два из взвода “погостить”, как говорил он.

— Да разве понятно? — возбужденно показал в смехе ослепительные зубы Мелешин. — Перед войной женился, а жена через два месяца ушла по причине моего кобелирования! Сам себя не пойму. Тянет на чужое, и все! Увидишь какую чернобровую, у которой все при ней, — и аж пуговицы летят. Любопытство это, что ли, а? А без этого и жизнь не в жизнь. А ведь бабы сами ко мне, как мотыльки, на огонек летят! Убьют меня на войне, многое они потеряют, милашки мои необласканные! — И он опять подмигнул мне.

Почему все это он говорил тогда так возбужденно, не в меру весело и откровенно, задержавшись на той поляне, в благости короткого затишья? Предчувствовал ли он, что через минуту его смертельно ранит, а я на всю жизнь запомню его гибель и его необычно веселую речь, его смех, его сильную молодую шею, которую он вытирал ладонью?

Мы сделали лишь несколько шагов по этой полянке, когда впереди, астматически задыхаясь, заскрипели, заскрежетали шестиствольные минометы, настигающий густой вой заполнил небо, будто загородил его и, разверзая гигантскую прореху в нем, что-то огненно-фиолетовое, завиваясь горящими хвостами, обрушилось на землю, забивая уши грохотом, звоном. Горячим ударом в грудь меня откинуло в сторону, сбило с ног и, придавленный спиной к земле, оглохший, не в силах продохнуть в удушающей толовой вони, я успел подумать, что вот они, последние секунды моей жизни, что осколками меня пробило, пронзило насквозь. И с предсмертным ужасом я схватился за грудь, ожидая под пальцами кровавое месиво, и открыл запорошенные землей глаза.

То, что я увидел в двух шагах от себя, было немыслимо страшным, отталкивающим в своей чудовищной обнаженной неестественности, что не могло быть недавним Мелешиным. Он лежал в странной, какой-то птичьей позе, на боку, вывернув голову к небу, живот его был широко распорот, разъят, растерзан, внутренности окровавленными кольцами вывалились на траву, его сразу истонченные восковые губы сжимались и разжимались, пузырились красной слизью, издавали жалкий свистящий звук, его обезумелые глаза блуждали по небу, по облакам, по вершинам яблонь, ничего не видя перед собой. Он умирал, а руки, измазанные сгустками крови, судорожно ловили и заталкивали в живот эти скользкие кольца, смешанные с травой и землей.

Я бросился к нему, едва не падая от гула в ушах, от потугов рвоты, приподнял его голову, пытаясь встретить его взгляд, сказать что-то нужное, ложное, утешительное, но уже понимал, что он не услышит меня. И я помню: голубые глаза Мелешина стали белыми на очень белом лице, застыли, остекленели, а руки, которые, казалось, еще не верили в смерть, еще жили, еще вроде бы слабо шевелились, продолжая защищать, спасать то, что несколько секунд назад было живым Мелешиным. Может быть, это чудилось мне? Но я никогда не забуду умирающие залитые кровью руки на животе Мелешина, их последнюю попытку задержать смерть…

НЕНАГЛЯДНЫЙ

Она спросила его:

— Тебе хорошо с ней?

— Да.

— А со мной?

— Нет.

— Мне больно. Вот здесь. — Она показала на грудь. — Если бы ты знал, как мне больно.

Он вяло поморщился. Она взяла нож со стола и протянула ему.

— Ударь сюда. Может быть, боль пройдет.

— Что за мещанская мелодрама! — вскричал он. — Ты с ума сошла. Я не убийца!

— Но ведь ты предал меня.

С ласковой покорностью, глядя ему в лицо, она тихонько прижала его дрогнувшую руку к своей груди.

— Ты слышишь, как у меня стучит сердце?

— Нет.

— Очень стучит. Что бы ни было, оно тебя любит.

— Я не слышу, как стучит твое сердце, — сказал он раздраженно, почти жестко. — И зачем все твои сантименты? Надоело! Скучно!

Она опустила глаза.

— Но почему ты предал меня? Разве я заслужила это?

Он с прежним раздражением пожал плечами.

— Все проходит, милая.

— Нет, не все, — возразила она, обращаясь к нему улыбающимся взглядом. — Ты читал… или слышал о вечном возвращении?

— Какая ерунда! Я не верю, что вечность вечна! Это слишком многозначительно! Впрочем, хватит этой болтовни! Было и прошло, понимаешь? Хватит! Давай не устраивать сцены, а разойдемся мирно! Пойми, мне тяжело с тобой, я не могу себя насиловать! Я не люблю, не люблю тебя! Надоели твои сю-сю!

Он не был умен, поэтому кричал, некрасиво исказив свое красивое лицо. Она молчала. Она почувствовала духоту невыносимой тоски и слабо, беспомощно заплакала. Ей было трудно дышать, и тогда она со всей возможной сдержанностью сказала еле слышно:

— Уходи, милый. Прощай, ненаглядный…

Она выговорила это и сквозь слезы тихо засмеялась от страха перед тем последним, утоляющим муку, что после его ухода она решила сделать с собой.

ЗАДАННАЯ ЦЕЛЬ

Уродливые клеветничекие позы в телевидении и прессе не всегда проявляют у людей разумных страстное желание полемизировать с так называемыми правдолюбцами, избравшими манеру всепозволительного, точнее — непристойного стиля. Тем более, что охраняющие истину доказательства, несдержанная ответная брань или же спокойные аргументы могут глупцам всех мастей и тупицам, коим несть числа, показаться слабостью, оправданием, даже виной, а это унижает истинность реальности и удлиняет срок клеветы, которой предназначено умереть своей смертью.

Какими бы виртуозными ни были выпады и выходки, какой бы изощренно-иезуитской ни была озлобленность в намерении как можно больнее ударить незаурядного политика, общественного деятеля, грош цена всем этим попыткам, ибо не такому уж темному нашему народу в конце концов становится ясно, что в мути ненависти мельтешит пакостная физиономия лжеца и льстеца, бесстыдно извращающего истину на потребу господ, властью овладевших. Таковы многие программы российского телевидения и таковы в подавляющем числе средства массовой информации (исключение редко), торгующие моралью, совестью и правдой. Давно уже нет сомнения, что заданная цель купленной, перекупленной и заложенной серо-желтоватой прессы и аморального “голубого экрана” — это подвергнуть идиотизации повально все в нашем великом прошлом, в первую очередь духовные и народные ценности, то есть вырвать героические страницы из человеческой летописи, приговаривая, что у славян не было и нет своей истории. После этого на безжизненном пустыре, обработанном пятой колонной и американскими бульдозерами, вырастить бумажные розы завезенного колониального образца и придумать не третий, а четвертый, слаборазвитый мир с людьми, на шее которых будут висеть колокольчики, как у прокаженных в средние века.

1997 г.