MEMENTO MORI ( в морге ) Григорий Юнин

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

MEMENTO MORI ( в морге ) Григорий Юнин

КАК УМИРАЮТ в России? Да как и две тысячи лет назад, во дни Иезекииля и Иеремии. “В тот день, — сказано, — задрожат стерегущие дом и помрачатся смотрящие в окно; и высоты будут им страшны, и на дороге ужасы; ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его плакальщицы; ибо разбился кувшин у источника и обрушилось колесо над колодезем…” Лицо ангела смерти неизменно.

Но личинам его нет числа.

В России от века умирали многообразно, как нигде; умирали изумительно, артистично. Литераторы самозабвенно писали о смерти, а реальная смерть, как водится, “подло подражала художественному вымыслу”. Умирали “душой”, по-пушкински, посреди празднества; и “на конюшне”, “в людской”, под окнами “шумного бала”; и в “достоевской” комнате, похожей на шкаф. Прощались с жизнью по-печорински и по-базаровски. Вот юный чиновник-правовед неосторожно вешает на цепочку брелок с надписью “memento mori”. А ведь уже скрипит, скрипит толстовское перышко, поджидает его “смерть Ивана Ильича”. Каждый умирал той смертью, которую придумывал сам. Настоявшись на февральском сквозняке русской литературы, скончалась монархия. Сбылся “четвертый сон Веры Павловны”, и на его алтарях стали въяве (тоже, как выяснилось позднее, “вполне литературно”) умирать миллионами… Так было. Так есть.

И при всем том литература и общественный интерес, десятилетиями, откровенно и прикровенно, жившие умозрительной “идеей смерти” (смерти “лишних” людей, сословий, империи, партии, истории) почти никогда не перешагивали порога прозекторской. Странно: не было для них интереса в посмертной прозе, в этих самых библейских плакальщицах и “обмывающих его”, кто приуготовляет человека к отходу в “вечный дом свой”, в этих “стерегущих дом” и “смотрящих в окно”. Сорок лет назад, как и сегодня, простые старики и старухи молили Бога о “непостыдныя смерти”, а “верхи” ко всякой смерти, и “друга”, и “врага”, прикрепляли “пафос”, словно клеенчатую бирку к ноге покойника.

И доныне человеческое “memento mori”, как и прежде, в загоне.

Зато единственная в своем роде и — парадокс! — еще не случившаяся персональная Большая Кончина повисла над страной. Угасающее в Барвихе сердце, капельница и кардиостимулятор разрослись до размеров колокольни Ивана Великого. Сколько раз сладострастно будут описаны эта агония, это вскрытие, эта кремация! Уж и теперь по Кремлю, в одночасье обратившемуся в морг, мечутся властительные плакальщики, патологоанатомы, могильщики, налету ухватывая свое.

Но пока еще голос из-под крышки гроба, голос ниоткуда разносится радио, приходит в города и веси, в степи и тундру; глумливый “голос ЦКБ” летит надо всей Россией, а она тихо, безвестно вымирает. Темпами гражданской войны — по миллиону в год.

Небывалая, Гоголю с Булгаковым не снившаяся фантасмагория.

Вот еще двое из этого самого миллиона въезжают на исцарапанных никелированных каталках в морг 1-й Градской, больницы для бедных.

Две души, две “слепые ласточки стигийские” вернулись в “чертог теней”.

Это лучшее место, чтобы думать о смерти.

МОРГ — старое здание в два этажа с подвалом. Двое мужчин умерли в больнице только что, рано утром. Если не сразу души усопших расстаются с телом, то этим двум, что незримо витали теперь под высоким, в грязно-синих и рыжих пятнах, потолком, увиделись два щербленых мраморных стола (древних, еще со времен основателя больницы русского хирурга Спасо-Кукоцкого), в ногах — весы, а у столов — четверо.

Санитары морга лохматы, в грязных, заляпанных человечьей кровью и салом спортивных штанах, в бесформенных сланцах на босу ногу, несмотря на холод. Двое старших — без возраста, в клеенчатых фартуках, какие видывали прежде на мясниках в гастрономах. Все трое умеренно пьяны. Сквозь завесу водки не так мучительно давление страшенного, аж переливающегося от приторного к мускусному духа гнилой плоти. С ними женщина.

— Этому куда, дядя Коль, черному-то? В рай или в ад?

— Не знаю. Мусульманин он. Да и то его судмедэксперты себе берут. — Николай и Сергей П. — дядя и племянник, члены семейного клана, вот уже лет пятнадцать работающего в морге почти полным составом. Труп кавказца, лимонно-желтый, скрюченный, лежит на мраморе Спасо-Кукоцкого.

— Ладно, а дедунька-то куда?

— В рай, может статься, — серьезно отвечает огромный, пьяный Николай, располагая другой труп на наклонной поверхности мрамора. — Не наше это дело.

— Ну а вот ад — это как? — Сергей срывается на шепот. Ему восемнадцать, сам из Яхромы, в столицу прибыл “закосить” от армии.

Николай резко оборачивается и видит испуганно округленные глаза и розовые трепещущие ноздри. Брань застревает у него в бороде.

— Ад, рай: меньше базарь вот об этом! Не говори Богу под руку. — И, смягчаясь: — Это у католиков идешь сначала в чистилище какое-то, а потом почистился, да и в рай. А у нас, православных, не-ет: ж… в соловьи не выйдет. Либо туда, либо сюда. Смотря как жил. А что сверх того, то от лукавого. — Когда-то, в прежней незапамятной жизни, Николай учился в Бауманском, а больничную библиотеку исчитал за десять больничных лет от корки до корки.

Его старший брат Петр (они неотличимо похожи) берет в руки старый пузатый скальпель и, оттянув фиолетовую кожу, проводит по животу трупа пожилого мужчины тонкую линию. Еще и еще. Влево, вправо. Николай переворачивает труп на живот. Скальпель рассекает ткани, кусты артерий, сверкающие пленки.

— Так чего ад-то, Серый? Это все вокруг — не ад, что ли? — Завершив первое вскрытие, Петр бестрепетно запускает голую, без перчатки, руку вовнутрь, в разверстую кровавую дыру, отделяет внутренности, артистически орудуя скальпелем, как смычком. Юный Сергей морщится, отступает: это волны вони от вскрытого желудка. Дядья, кажется, бесчувственны к чудовищному смраду.

— Так, Серый, этого гада не слушай, пьянь позорную. — Николай выкладывает сердце, печень, почки, легкие в тянущейся желеобразной сукровице к подножию весов, на свежий полиэтиленовый пакет. — Ты, Петь, когда в тот четверг нажрался и ломанулся на ночь глядя в корпус, помнишь, как в лифте застрял?

— Как застрял, не помню. А вот как проснулся в четыре утра — помню, — отпустив брату увесистый ломоть молчания, отвечает Петр. Он уже взвесил внутренности старика, обмыл их водой. Тут же их сестра, полная безликая женщина в синем ситцевом халате, часто моргая, записывает в журнал показания весов.

— Во-о. Так это им, католикам, нужен ад страшный. Смола там горящая, черви, пламя, Данте Алигьери. По-ихнему ведь он, ад, сколько-то погорит да погаснет. А по нашему не-ет — он вечный. Будьте любезны. Миллион лет один, в застрявшем лифте, и похмелье не проходит миллион лет — вот это ад.

— Ладно, давай шей, — говорит Петр, отворачивая кран на стойке с толстым шлангом, ополаскивая руки. Николай зашивает труп намыленной дратвой, яхромской племянник с теткой кровавыми пальцами стягивают края разрезов.

Петр сверяется с ведомостью и жирным фломастером выводит на тыльной стороне бедер трупов их фамилии, имена и отчества.

ДВЕ ДУШИ усопших, быть может, все еще взирают на этих четверых. Религиозный философ Николай П. объяснил сестре и брату как-то спьяну, что они, души, отлетев от тела, помещаются на некоторое время в этакой гиперпространственной трубе, круто расширяющейся вверх и вниз; вверху виден им уготованный путь загробный, внизу — картины последних их земных дней и судьба брошенной бренной оболочки после упокоения, явленные им вперемешку, как голограмма.

Если это так, то старику видится, верно, рай — вроде двусветной залы, где переживалось, длилось ожидание музыки или прихода невесты; молодому же дагестанцу представляются лиловые гурии, вводящие его тоже в рай, мусульманский, с серебряным деревом Туба посредине, на холме.

Если это так, то обе души усопших видят предсмертный больнично-морговский мирок, в границах которого обладают теперь свойствами всеведения и всеприсутствия.

Вот 1-я Градская больница: серые и желтые коридоры, линолеум в проплешинах, огромная облупившаяся палата на шестнадцать человек. Больные шепчутся о том, что врачам тут платят тысяч 250-300 в месяц, а санитарам — сто пятьдесят; но на этот раз зарплату задержали.

В ординаторской, за высокими застекленными дверями, в шкафу, громоздятся привычные по советской эпохе, а теперь никому не нужные подношения — конфеты и бутылки коньяка. Никто на них не смотрит. Оттуда разве что берут бутылку и коробку, когда, скажем, собираются к кому-нибудь на день рождения. Или когда зовут больничных барышень-медсестер, падких на дармовую выпивку и скорую больничную любовь.

Оба видят сбор дани: кто из больных дает врачу тысяч по сто — он уже к ним и подходит почаще. Лекарства больные приносят сами, постельное белье, как правило, тоже.

Видят коридор, забитый “внеплановыми больными”; их удел — лишь место в коридоре да больничный матрас. Зато платежеспособному больному иной раз от всей души устроят маленькое осложнение — нет, вовсе не опасное для здоровья — просто чтобы он пролежал (и проплатил) лишнюю неделю.

Такие дела.

Между тем зашитый труп старика снова на каталке, его везут в траурную комнату; там ждут родственники.

Труп дагестанца без роду без племени въезжает на второй этаж, где располагается кафедра патологоанатомии.

ВОТ СТАРИК поступает в распоряжение знатока проблем реинкарнации Николая П. Душа следует за ним. В этих медвежьих лапах тюбики и коробочки румян, невесомые дамские парфюмерные кисточки порхают так же неуловимо, волшебно, как в братниных — скальпель. Родственники довольны: бледные губы сделались коричневыми, вокруг глаз, скрыв смертные крупные морщины, возникли нежно-розовые конгруэнтные пятна, очень естественные; Николай, не чинясь, потратил на старика полпригоршни элитарного женского крема для лица “Helene Rubinstein”. При всем том клиент еще и посмертно чисто выбрит.

Родственники приносят одежду, гроб, одеяло, подушку.

У санитара-философа глаз наметан: были бы люди бедные, он лишнего не спросил бы. Здесь же он оценивает свою работу в миллион. Родственники не возражают. Квартира, освобожденная стариком, стоит 55.000 долларов. О нем, собственно, и вспомнили-то, и оформили продажу им квартиры, и до инсульта его довели только ради этого. Как говорят, “твои года — мое богатство”.

Вот труп дагестанца, умершего от огнестрельного ранения, занимает место среди изрешеченных бандитов и вздутых, барабанно-тугих утопленников. Он тщательно описывается. Судмедэксперты не обмывают человечьи внутренности водой, как академические патологоанатомы. Можно ведь смыть и улики. Они просто берут у него мочу и кровь на анализ.

Затем двое молодых патологоанатомов делают трупу “шор”: вскрывают грудную и брюшную полость и вываливают все внутренности — “органокомплекс” — на своего рода противень. Органы нарезаются тонкими ломтиками, как колбаса. Чтобы можно было видеть все патологии, все изменения. Затем они делают соскобы. Таково задание.

Наконец, они вызывают двух студентов-стажеров и велят им окунуть труп в формалин. Те вскрывают бедренную артерию и под давлением, с помощью некоего подобия велосипедного насоса, накачивают внутрь тела вязкую, одуряюще пахнущую жидкость.

Студенты-медики спускают каталку в мрачный подвал. Формалин нестерпимо ест глаза. Пара зарешеченных ламп излучает желтый, тусклый масляный свет. Борта ванной с формалином, утопленной в пол, выступают на пол-локтя над поверхностью пола. Ванна накрыта тяжелой мраморной плитой. С помощью крана, управляемого электронным пультом с заляпанной клавиатурой, один из них приводит в действие лебедку — тельфер. Из-под плиты показывается прикрепленная к ней, как к столешнице, конструкция, вроде этажерки с пятью полками. Студенты с помощью подошедшего санитара, содрогаясь от отвращения, обматывают труп тряпьем, чтобы грешным делом из клиента не выпала какая-нибудь железа. То, что осталось от дагестанца, укладывают на дырчатую — чтобы стекал формалин — железную полку.

— Да, ты читал о нем в журнале-то? — спрашивает один другого.

— Не-а.

— О-о! — У судмедэкспертов есть специальный журнал, где они записывают причуды неподражаемого стиля окружных “ментовок” в описании трупов. Сначала, надобно знать, принято описывать место, гда труп найден, потом обыкновенно следует описание собственно трупа.

О дагестанце было сказано: “Труп директора ТОО лежал между двух коммерческих киосков. Задний проход был абсолютно завален ящиками. Голова была запрокинута на зад”. Оба давились от смеха. Вдобавок вместо “странгуляционной борозды” в ментовской реляции фигурировала, конечно же, “срангуляционная”.

По прошествии времени труп извлекают из ванной, обмывают водой из шланга, укладывают на железные носилки.

— Есть полтинник? — спрашивает один белобрысый студент другого.

— Ну. — Монета звенит. Одному из них выпадает “решка”. Этот берется за носилки сзади. Их придется тащить вверх по крутой и узкой лестнице из трех пролетов. Именно заднему на грудь, на брюки и ботинки станет стекать жутко пахнущая формалинная жижа пополам с сукровицей. На лифте же формалиненные трупы не навозишься: узок лифт, и не хочется никому ехать с трупом в обнимку.

— Фильмы ужасов — это байда, — бормочет задний у носилок. — Вот тут сутки продежурить — это пусть Хичкок спрячется в голливудскую норку.

Все это видит, знает душа нечаянно погибшего.

Она заглядывает в специальные пластиковые бочки у стен; видит, как по мере надобности туда запускают руку и вытаскивают — печень, сердце, кишки или даже целого бесформенного грудного младенца в формалине. Кафедральные профессора используют все это как лекционный материал. Студенты сдают зачеты по мочеполовой системе и мозгу там, в подвале морга.

Душа усопшего скользит за ними взором — туда, вниз.

Названия человеческих органов они чинно отвечают по-латыни. Мучимые диким запахом морга, отталкивая друг друга локтями, пробиваются к единственному спасительному окну.

К ним подходит санитар Николай и хрипит:

— Не шумели бы, как ботва на сквозняке. Тут мертвые. Это место святое. Себе же под руку говорите. Себе каркаете.

Он прав, Николай.

Вот давешний старик любил своего сына, а тот его затравил.

Вот дагестанец, хозяин двух ларьков возле станции метро “Коломенская”, верил своему другу, а тот навел на него убийц. Как не верить душе в знамения, в “memento mori”?

Последние земные виды скрываются от двух усопших душ, будто заслоняются слюдяной вьюшкой.

Каждый из нас умрет той смертью, о которой знает, но которой ничуть не боится.

Той смертью, которую придумает сам.