Владимир Личутин АВОСЬ, НЕБОСЬ И БОГОРОДИЦА
Владимир Личутин АВОСЬ, НЕБОСЬ И БОГОРОДИЦА
(НАЧАЛО В № 3 (163))
На утро, когда рассказывал жене о путешествии, то всё пережитое мною казалось уже наваждением, обретшим особую остроту, но и странным образом утратившим всю драматичность и бесшабашность происшествия; слава Богу, что вернулся живым, а всё остальное, – сказки для родных, овеянные мистикой Божественного провидения, которое и доставило меня, дурака, к семье. Ну, а как по-другому-то объяснишь апокалиптическую картину, в которую угодил, надеясь лишь на Авося с Небосем, уже давно растворённых в крови человека и ушедших в область бессознательного. О языческих Дедах уже не размышляют, но поступают, однако, по их напуску, ибо за ними мерещат счастье, отвага, удача. Никто ведь не тянул меня за руку, но был лишь необъяснимый сердечный запал, вдруг подхвативший меня и бросивший в костёр, как берестяной свиток; братцы мои, в те минуты кто бы ни призывал меня к благоразумию, ни держал за воротник, втолковывая моей забубённой голове всю безрассудность поездки, – я бы всё равно кинулся, сломя голову, к Есенину, даже не в состоянии внятно объяснить, что за сила толкала меня, что за внезапное желание окрутило, повязало в полон…
Осенняя ночь, зловещая разбойничья темень, резкие сполохи встречных машин, внезапно стегающие наотмашь по ветровому стеклу ослепляющей плетью, когда руки сами судорожно хватаются за руль, и уже в последнюю секунду, когда тебя вот-вот завалит под откос, видя перед глазами крутой обрыв, обнизанный ивняком, – резко бьёшь по тормозам; дождь, водопадом льющийся по ветровому стеклу, делает окружающую картину вовсе ирреальной, словно бы ты и не на земле-матери, а давно уже парусишь по занебесью без руля и ветрил к соседней планете; порою встречный луч выхватывает кусок дороги, похожей на остывающую, в пузырях, магму, вылившуюся из кратера, нахохленную от ливня ель, низко накренившуюся над асфальтом, – и внезапно тебя выбивает из тупого забытья, похожего на верхний сон, и, бесконечно поминая Богородичную молитовку, снова напрягаешь волю, чтобы не уснуть, вытягиваешь себя, бедокура, за волосьё из хмельного плывучего состояния, которое неумолимо затягивает, как бездонная болотная трясина.
С Авосем я повернул из Константиново к дому, и во весь долгий путь одна лишь мысль не оставляла меня: Господи, хоть бы не заглох мотор. "Мати Пресвятая Богородица помози вернуться в родные домы и помилуй мя грешнаго", – упорно молил я, необъяснимо зная, что Заступница слышит и мирволит мне.
…И думаете, этот, не первый в жизни, случай научил меня здравомыслию, степенности в поступках, коренным образом исправил мою натуру, обратил к рассудку, заставил отклониться от Авоськи? Увы, увы…
…Из деревни на городской постой мы решили перебраться после рождества. Это бедному собраться, – только подпоясаться. А когда кочуешь семьёю, когда оставляешь избу на долгую зиму, с грустью обходя разом сиротеющие углы, когда мысленно перебираешь весь скарбишко, невольно копящийся подле человека, – как бы чего не забыть дельного, без чего в столице худенько, – когда пересчитываешь клади, громоздящиеся в углу великой копною, эти мешки с картошкой и луком, узлы с одежонкой, банки и склянки с грибом и ягодой, той самой лешевой едою, без которой в зиму несытно, считаешь по головам семью да домашнюю животинку, да поминаешь скотинку в хлевишке, оставляемую на попечение соседей, – то невольно увядает задор в груди, и мысль начинает точить, кружиться по невнятному кругу, а влезем ли всем табором в машинёшку, ведь её не надуть насосом до необходимых к переезду размеров, как резиновый шар. "Боже мой, куда всё затолкать?" – безунывно причитывает жена, помалу перетаскивая груз, и он на моих глазах тощеет в углу избы, находя себе места в жестяном настывшем брюхе машины. Вот и багажник увязан, затянут быстро коченеющими на морозе верёвками, и каждой склянке с разносолом, обмотанной детским бельишком, нашёлся в "Ниве" свой уголок.
На небе солнце мохнатое, как бы затканное паутиной, уже накренилось с полдня на запад, потянулось вниз с конька крыши. Мороз садит "плящий", редкие печные дымы на деревне встают крутыми столбами, снег изжелта-синий, с глубокими тенями, щемит глаза. Солнце на лето, зима на мороз.Тёща с заострившимся смуглым лицом терпеливо стоит на крыльце, перевязанная шерстяной шалью с узлом на спине, как девочка-первоклашка. Терпеливо наблюдает, как суетится дочь. Не встрянет ни с подсказкой, ни с упрёком, но покорно ждёт команды: "По коням!" "Иди в избу. Не мёрзни!" – командует жена. Но старенькая как бы не слышит, только поджимает фиолетовые губы и супит реденькие заиневелые бровки. Гончак стелется вокруг "Нивы", пятная колёса, заливисто взлаивает на меня, требует впустить в транспорт; боится кобелёк, что сами уедут, а его забудут в опустелой избёнке, и как тогда без хозяина и щец на заячиной требушине коротать долгую зиму. Мне метания псеца понятны, но я, дурачась, напускаюсь на него, гоню прочь, чтобы не путался под ногами. Кобель включился в игру, уже норовит схватить меня за пяты, приседая, сердито лает с заливистым раскатом, словно встал на лисий след, тут возникает переполох, и невольно взвинчиваются по каждому пустяку нервы. Волоча поклажу, жена скоро заводится.
– Да, замолчи ты, дурында! – кричит на собаку. И уже мне, стервенея, срывая досаду. – С вечера надо было собираться… Куда едем, на ночь глядя?
Я чувствую вину и не вступаю в перепалку, но горечь приступает к сердцу. Говорю, успокаивая супругу:
– Не волнуйся, авось к ночи доберёмся.
– Куда в темноту ехать? Всё бы на авось ездили…
– Ну, давай тогда разгружаться…
– Не буду я разгружаться… Хочешь, таскай обратно сам.
Надулась, хлопнув дверью, ушла в дом, где ждали дети, мал-мала…
А тут и ветер-сиверик задул, завилась, скоро крепчая, позёмка, выстилая по заулку перенову, подкидывая в воздух искрящиеся охапки пороши и скоро затягивая следы. Солнце замглилось, и день сразу припотух, сугробы засвинцовели, будто уже вечер на дворе. Смута ворохнулась во мне, но я ещё не знал её причины.
"Ну что, выдюжим?!" – ласково пропел я, похлопал старую машинёшку по капоту. Пусть и груда ловко свинченного и сваренного металла, но в её глубине, как свято верят все шофера, есть отзывчивая к ласке душа, есть сердце, которое слышит тепло и чувствует уважение, как и всякое живое существо, только не может высказаться. Накинул на батарею клеммы, вставил ключ. Сиденье было словно бы отлито из танковой брони и проморожено насквозь, и мои тщедушные моселки сразу примерзли к чехлу, вскрикнули от боли. Стартёр натужно заворочался, мотор пышкнул, подавая признаки жизни, сделал пару оборотов… и сдох. Я подождал минуту и, уже невольно наполняясь испугом и растерянностью, снова с надеждою повернул в замке ключ. Но в закоченевшей утробе лишь что-то слабо чмокнуло, будто умирающая машина послала мне прощальный поцелуй, – и смолкло навсегда.
На какую-то секунду я невольно упал духом. Мороз пробивал до костей, ветер пробирался в штанишонки, выстуживал мяса, вдруг так захотелось в тепло, но там ждали жена с тёщей, сидящие на лавке, уже простившиеся с избою, их укоризненный взгляд и та неопределённость кочевого быта, куда я загнал родных мне людей по своей самонадеянности. Я со злостью пнул в скат, валенок отскочил от резины, и резкая боль в коченеющих пальцах вернула меня в чувство. Я невольно застонал, зло сплюнул, как бы освобождаясь от горечи внутри, и эта боль придала мне уверенности.
Вышел на деревню, хиус гнал по целине вороха снега, укладывал в подоконья сугробами. В какую сторону податься, кликнуть помощь? Увы, одни обабки да мухоморы по избам, а вся деятельная отрасль, отгуляв праздник, укатила по городам. Вздохнул, решительно отправился к соседям: пока ворошатся, пока ноги носят, – не откажут.
Васяку чёрт угнал в леса; ещё курёва не замыла развалистый след от широких охотничьих лыж. Но хозяин-то оказался дома.
– Сережок, помоги… Ехать надо, а машина не чихнет, не пикнет, – взмолился я к последней надежде. Хотя мужик и не смыслит в технике, но он принадлежит к той породе деревенских, кто из топора суп сварит, из болотной трясины вытащит себя за волосьё; тот безунывный русак, кто одним своим видом подымет самый упавший дух.
– Вов-ка-а, всё лабуда! – выслушав мои плачи, воскликнул Сережок и сразу рассиялся морщиноватым лицом, в каждой рытвине которого, казалось, скопилась серая пыль трудно прожитых лет, а нос, утушкой, ещё пуще вздёрнулся. – Наше дело не рожать, а ... Плюнем, дунем – сама пойдёт. Такая барыня, ёк-макарёк. – Сережок решительно нахлобучил кроличью шапёнку, надёрнул ватяную фуфайчонку, сунул ноги в громадные своекатаные валенки, по изношенности своей напоминающие безразмерные шерстяные носки с кожаными обсоюзками и множеством заплат на голяшках. Только осталось старику перепоясаться, да сунуть за кушак хищно навостренный топор, – и наш плотняк готов к службе.
– Может прогреть?.. – подсказал я. – У тебя найдётся чем прогреть?
– Бабка, у тебя есть заначка? – Подмигнув мне, окрикнул от порога старуху.
– Поди давай, глот, тама люди тебя ждут... Не слушай ты его, Владимир. Ему бы только кишки нажгать, черт киластый.
– Ага, вот и поговори со змеёй кусачей, – беззлобно бормотнул Сережок, шмурыгая носом. – Старика на мороз гонит, кислая мутовка, а у ней и душа не болит.
В завалах крестьянского обихода он как-то скоро сыскал паяльную лампу, встряхнул – внутри плеснулось.
– Лабуда, Вовка, всё хорошо…
Увязая в снегу, Сережок заковылял в наш заулок, ловко раскочегарил нагреватель; алая струя пламени из форсунки истончилась до голубой вязальной спицы, можно в броне отверстия прожигать. Я с каким-то умиротворением смотрел, как с хрипловатым шумом вырывается огонь, оплавляя вокруг снег, на неуклюжие искривленные пальцы старика, похожие на еловое коренье. От неторопливости старика, от его ясной улыбки на душе стало спокойно и я окончательно уверился, что всё сладится наилучшим образом, и наш кочевой табор достигнет городского постоя без особых хлопот и приключений. Сережок стянул шапку, вытер вспотевшее лицо. Чёрный волос свалялся войлоком, на макушке проглянул большой белёсый желвак, похожий на рог. Но и эта шишка, полученная на лесоповале, нисколько не портила моего друга и только дополняла его живописный портрет.
– Весёлая эта штука, Вовка. Можно на ней щи варить и рыбу пекчи. Сейчас машину прогреем, сама побежит…
Я снял аккамулятор, в добром настроении занёс в избу на подзарядку. Долго ли пропадал, оставив Сергуню без присмотра, – но и в эти минуты успел насолить мне весёлый суседушко, ударил под сердце. Вышел я на крыльцо, испив чашку чаю, и своим глазам не поверил; братцы мои, машина в дыму, чёрные клубы валят из-под капота, будто резиновые скаты жгут. Это мне поначалу так показалось. Я и помутился умом, будто обухом по затылку. Мой помощник бегает кругами, то взглянет в моторный отсек, то отпрянет, и давай хлопать руками – ой-ой! – как заполошная курица крыльями, только что снесшая яйцо. Но та хоть от радости кокает, хозяйке весть даёт.
Я скатился с обледенелого крыльца, чуть рёбра не испроломил, ещё поверить не могу, скидываясь умом-то на морозный пар. Серёга вкалывает, вот и плывут волны из его натруженной груди. Правда, дыхание слишком тёмное, на сажу отдаёт… И тут язычок огня весело выпорхнул из мотора и занырнул, хлебнув свежего воздуха. Боже мой, сейчас взорвёмся.
– Серёжа, горим! Что ты наделал?! – На ходу скинул тужурку, набросил на пламя, стал притяпывать. – Серёжа, Серёжа, – плачущим голосишком бранил я соседа, – ну что ты, лиходей, с нами натворил. Лезешь, куда не просят…
Дым окротел и скоро сник, я сдернул пальтюху с мотора. Сережок виновато шмурыгал набрякшим от мороза носом, елозил пальцами по ноздрям, вытирал о штаны и тупил глаза. Пнул паяльную лампу, лежащую в снегу, вымещая на ней зло.
– Вовка, ты, того… не ругайся. Как-то нехорошо получилось. Я паяльную лампу сунул внутря, чтобы обогреть машину… а оно и полыхнуло. Знатьё бы, что так… Хорошо успел выдернуть.
Чтобы не видеть моего огорчённого лица, склонил голову под капот, что-то долго высматривал там, наверное оттягивал минуту приговора. А что он, "рязанский плотняк", смыслил в механике? Болт, гайка, шуруп, а главные подручные помощники – клин, мох, гвоздь на сто пятьдесят и остро заточенный топор.
– Ремень сгорел, – обжигая пальцы, выдернул оплётку от привода.
– Всё, приехали, – подвёл я итог. И почувствовал себя вдруг свободным от обязательств, человеком без всяких ответственных поручений и властей над собою, коему всё трын-трава. Человек предполагает, а Бог располагает. А, пусть всё горит синим пламенем… И на сердце вдруг стало так легко, словно решился зимогорить, коротать до весны в деревнюшке с малыми детьми, нисколько не волнуясь о будущем. Мати Богородица сама решит наилучшим образом, как устроить нам жизнь; только слушай её подсказки и не промахнись.
– Эх, Серёжа, Серёжа, старый дурак… и что ты наделал с нами, – огорченно, потухающим голосом бормотал я, уже прижали- вая мужика. Да и с чего вину-то валить на него, если сам не досмотрел, положился на несведущего человека, уселся на него со своими хлопотами. – Ну кто же паяльную лампу в мотор суёт? Надо под картер... Тут бензин, масло, мог бы и сам-то сгореть…
– Прости, Владимирович… Ну, как-то не скумекал… Я больше по плотницкому. – Сережок, не отрываясь, всё чего-то пытался высмотреть в моторном отсеке, но руками робел прикасаться. И меня не подпускал, словно бы берёг моё сердце… Мне была видна лишь сутуловатая спина с горбышком на загривке, посекновенная глубокими рвами бурая шея и косица тёмных волос без единой седой порошинки. Дышал старик тяжело, с натужным хрипом, – его заедала астма… Хоть бы граммульку принять, остограммиться, чтобы кровь оживела, – так кто поставит?.. Боже мой, такой был в молодости "харястый" походный мужичонко, "плотняком" изъездил пол-Руси, выставляя дома, и Москве вот помог подняться после войны, а ныне, как подросток, пообсох болонью, будто сухостой- ное креневое дерево. Я шарил глазами по пригорбленной спине и никакой злости в себе не чуял.
– Ну, чего там?.. Дай, гляну…
От машины всё ещё натягивало удушливым ядовитым дымком. Не дай бог, окачурится старик.
Сережок оторвался от мотора, суетливо поогляделся вокруг, словно мог кто подслушать:
– Вовка, всё лабуда… Всё хорошо. Если что где и подгорело, так опосля само выкажет. Только бы ремень где достать.
Сережок из солдатской двугорлой махорочницы насыпал в газетный лоскуток своерощенного табачку, рыжую крупку просыпая на валенки, свернул козью ножку с самоварную трубу. Но в глазах стояла тоска, и негнучие пальцы мелко тряслись. Я догадывался, какая гнетея мучит старика. Не беда с машиною, не наши сборы-хлопоты и неизвестность, поджидавшая нас в дороге, больше всего волновали соседа – хотя вина, наверное, тяготила его, но утробушка проклятая позывала, вопила о помощи, просила опохмелки. Но я суровил себя и не поддавался на жалость. Из жизненного опыта знаю: только попадёт винцо на язык и всякое дело тут же будет забыто.
– Владимирович, может чего найдётся? – Сережок с крохотной надеждою мазнул себя по обросшему щетиной подбородку.
– Нет и не проси…
– На нет и суда нет, – смиренно согласился старик.
– Так чего делать-то будем? Сама-то не сдвинется с места… Ремень надо искать…
– Машину оживить, не курицу ощипать, – согласился Сережок, задумчиво охлопал себя по карманам, ища спички. Лицо у него собралось в кукишок, посинело, а нос набряк, принял фиолетовый цвет. – Вовка, всё лабуда! И куда спешить? К завтрему сладится и будет всё тип-топ… Я курицу зарублю, бабка щей натомит под сковородой.
– Само не сладится…
Хлопнула дверь, заскрипели мёрзлые ступени крыльца.
– Едем-нет? – крикнула жена.
– Айн момент, – откликнулся я и, чтобы оборвать допрос с пристрастием, деловито зашагал во двор к соседу.
А на воле уже всё посерело, небо слилось со снегами, и там, над вершинами елинников, где западать солнушку, чуть пролилось желтушной водицы. Наверное, прав старик: куда соваться к чёрту на рога в самую-то ночь. Вдруг застрянем по дороге: мороз, темень, метель, в машине старуха, малые детки, долго ли до беды? И никого в помощь не кликнуть. Но какая-то настырность сидела в груди, словно нездеш- няя сила двигала мною, заставляла искать выхода, будто ночёвка в своей избе уже была за караулом, который не впустит за порог и заставит мучиться до утра на заулке. И свой вроде бы дом, а уже заперт на замки и тяжёлые засовы до следующей весны.
В амбаре у Сережка в груде всякого хлама, невольно копящегося у всякого прожиточного человека, отыскали связку ремней. У скупа не у тупа – есть где взять. Вроде бы и лишнее, притащенное с деревенской свалки, из заброшенных колхозных мастерских, иль поднятое вовсе на дороге, – всё находит своё место у соседа. Да и что сказать: запас спину не тянет, еды не просит, авось когда-нибудь сгодится. Особенно если износу вещи нет, не гниёт и не трухнет: потёр, поскоблил, сварил, припаял – снова служит. Угодили под руку ремни от тракторов и газонов, легковушек всяких фасонов от "Волги" до "Запорожца", – но только не от "Нивы". Взяли подходящий по рисунку привод, примерили, отсекли лишнее, стянули скобой, натянули на шкиво. Жидковато на погляд и страшновато – а вдруг лопнет? Я поставил батарею, включил зажигание, нисколько не веря в успех нашего замысла. А мотор чихнул раз-другой, вздрогнул… и вдруг завёлся. Ну не смех ли, братцы мои: весь белый день проверялись моё терпение, нрав и норов, а тут, когда времени светлого осталось с воробьиный носок, – машина вдруг оживела, взревела натужно, заплямкала железными суставцами, прогоняя по сосудам бензиновый жар.
"Ура-а-а!" – невольно вскричал я.
…Что сказать: Бог попускает, да Авоська понуждает: мол, не гнушайся, принимай мою веру. Тут наш Авоська бесу, зудящему за левым плечом, как бы в невольных прислужниках, натуру вашу проявляет: дескать, какого ты пороху, да чьего замесу.
Эх, кабы слушался я Господа, да брал в помощники житейский резон, да был здравомыслен и рассудителен, то не поступал бы, грешный, так опрометчиво; натопил бы русскую печь да и завалился на горячую лежанку, уповая на Божий промысел. А тут зудёж и нетерпёж, словно бы кто подбивает в пяты. И дом весь от дальних углов до зашторенных наглухо окон, разом заугрюмел, посуровел, замкнулся, приотодвинулся от нас, уже не принимая за своих хозяев…
"Быстро, быстро… Едем!" – заполошно вскричал я, врываясь в избу. И сразу все встрепенулись, сбрасывая оцепенение, заторопились на улицу, полезли в машину, и первой, конечно же, заскочила собака, уселась на моё место, через лобовое окно сосредоточенно оценивая обстановку. А на воле хозяиновала поносуха, снежные змеи гнались по целине, свивались в кольца, вставали на хвост, что-то своё выглядывая в снежной карусели, чтобы тут же умереть и снова очервиться в гнезде. Ближняя опушка, что за нашим огородом, уже попритухла, едва прояснивала сквозь лёгкую поземку.
Все забились в "Ниву", последней влезла в машину жена, уставя на колени плетуху с нравным котярой, который тут же принялся истерично ныть; сын потянулся шаловливыми ручонками к котишке, жалея его и стараясь сдернуть с корзинки укрывище, но тут же получил от матери по рукам; тонко заплакала дочь, и лишь бабушка сидела на заднем сиденье с каменным заострившимся лицом, сжавшись в углу, чтобы никому не мешать, и сурово молчала, не желала обнаруживать своих чувств; старенькая, конечно же, переживала пуще нас, ей страшно было пускаться в дальнюю дорогу, но характер северной крестьянки-поморки, пережившей на своём веку столько лиха, не позволял ей выпячивать старческую немощь и испуг.
– Поехали!.. Чего ждём? – скомандовала жена и перекрестилась.
Я осенился крестом, чуть внятно прошептал:
"Мати Пресвятая Богородица, помоги и помилуй… Ну, с Богом! – осмотрелся ещё раз, недоумевая, как вместилась семья вместе с пожитками, и никто никому ноги не отдавил. Тронул "Ниву", она нерешительно поползла, хрустя резиной по снежной перенове.
Сзади шёл с лопатой, загребая мохнатыми валенками, Сережок, сбив кроличью шапёнку к затылку, из кармана фуфайки торчала початая бутылка с самогонкой, заткнутая бумажной скруткой. (У меня нашлась из запасов, домашней выгонки.)
Старик решил проводить нас лесной дорогой до озера, а уж там, как Бог даст.
"Авось, не пропадём, – подумал я, – Где Авось, там и Небось. Не трусь, мужичок, – подбодрил я сам себя. – Нам бы только до московского кольца дотянуть до ночи, а там лампы вывешены… И-эх! Где наша не пропадала, – и с этими мыслями, как головой в омут.
У святого родника старик помахал нам рукою, прокричал:
– Вовка, всё лабуда!.. Всё хорошо!
Откуда нам было знать, что этой зимою Сережка не станет.
аснеженные елушники тесно обступили нас; отступать было некуда. Не разъехаться на лесной дороге, не разминуться; только вперёд к златокипящей столице, где шерстят улицы безумные ветры, выдувая из груди всякий добрый душевный порыв. В Москве есть где спрятаться заугольнику-бесу и чёрному человеку с ножиком за голенищем, и подставить ножку заплутавшему прохожему.
Но меня-то, милые мои, кто толкает в эту неволю? Ведь добровольно же сую голову в петлю. Так отчего бы не отсидеться в деревенской крепости в лесном куту, где на всех дорогах выставлены сторожевые снежные засеки?
И вот когда Сережок-то пропал, стёрся в зыбкой сиреневой пелене сутёмок, я колебнулся на миг, снова оценивающе, придирчиво оглядел табор, не выказывая сомнений. В железной коробейке, будто боровые грибы-толстокорёныши, словно ласточкины птенцы-слётыши в тесном гнезде, плотно обжилась моя семейка, ещё не успевшая задремать. Кроме незримой Богородицы Девы Марии сидели, с немеркнущей надеждою на меня, бабушка Мария, жена Евдокия (Дуня, Дуся, Дусь, Дух – имя от Духа Святого), сын Алексей (человек Божий), дочь Мария, ну и я, Владимир, с именем многоговорящим, в котором немеркнуще живёт память не только о великом князе Киевском, но и о самых древних языческих временах, когда русскими богами были Вол и Небесная Корова – владетели мира. Какие всё имена-то! Уж не запнешься, проговаривая, пробуя на язык, не войдёшь в сомнение, наш ли то человек за личиною кроется, той ли коруною покрыт от рождения, верной ли памяткой обвеличан родными, чтобы не заблудиться в жизненном пути. И я, смешной человеченко, самонадеянно нагрузил всех на горбину, а ноги-то неверные, жидкие, того и гляди, как бы не обрушиться с тяжко-лёгкой ношею да носом в грязь…
Это я сейчас, через годы, так пространно рассуждаю, вспоминая науку, которая, наверное, так и не пошла впрок, а сгодилась лишь для литературных упражнений. Хотя, как сказать; хороший ёрш для чистки и смазки да с чистым маслицем не оставляет видимых следов, но наводит того охранительного блеска, на котором даже слабое враждебное дыхание оследится и даст остерега. Господи, как сложно и выспренно выпрядывается словесная нить, с узелками и обрывами, когда наивная простота требуется, чтобы передать чувственные впечатления не только и не столько о полузабытой поездке, сколько о русской натуре, которую не исследовать, не понять во всей глубине, как бы ни рыли в ней глубоченные шурфы до самой материнской породы.
…Поносуха иль позёмка тянет по-над землею, выглаживает, выскабливает целину до крупичатой корки, похожей на рыбью кожу, сдирает снежину и перетаскивает её в ложбины и распадки, укладывает в плотные забои, а проезжую дорогу вымащивает рёбрами и крутыми гребнями, как стиральную доску, ныне уже почти забытую в народе, и только в русской деревенской семье висит бабья помощница где-нибудь в кладовой иль в чулане, иль в коридоре, иль на повети, иль сенцах бани, где прежде хозяйка вела стирку, – как память о родителях. И вот по этим поперечным гривкам нас потряхивало, то зарывало носом, как лодку на сувойной морской волне, то затягивало машину в снежные вязкие отроги, откуда приходилось выдираться, сцепив зубы.
И вот пока до тракта добирались, совсем стемнилось. Машинка моя, боевая походная подруга ещё советской выделки, усердно тянула, работала, как часы. Можно было бы и наддать, чтобы нагнать потраченное в лесу время, и даже затянуть песняку в лад мотору, и жена бы, конечно, поддержала, но забытая правителями русская дорога, идущая через поля, в январские оттайки превратилась в ледяное корыто и постоянно уросила, так и норовила сбросить "Ниву" под откос. Пришлось внутренне сжаться и смирить норов… Впереди ждали триста вёрст и каждый километр строил для нас ловушку иль засаду.
Дети скоро уснули, сзади моего кресла храпела собака, пристанывая во сне, кот, выпущенный из лукошка, долго мотался по сиденьям, мучимый неволею, и, наконец, устроился на моей шее и, как бы я ни стряхивал его, противно ныл и отчаянно цеплялся за воротник.
Бабушка сидела, вжавшись в угол, с каменным настороженным лицом и вряд ли чего видела перед собою. А может она спала с открытыми глазами? Жена казалась спокойной, и только вспрядывала нервно, когда машину закидывало на обочину. Снег тут пошёл стеною, напахивал на лобовое стекло пуховое одеяльце, и щётки едва продирали узкие траншеи, будто выдёргивали из старинного волокового избяного окна волочильную доску, – но погода тут же задвигала её. Но мне и этого просвета хватало, чтобы чувствовать себя спокойным.
"Всё хорошо, – успокаивал я себя, – всё лабуда, Вовка, – как любит приговаривать Сережок, друг мой сердешный; пусть дорога и окажется моркотней, длиннее обычного, но "дворники" усердно скоблят, вгоняя в дрёму, фары светят, печка греет, мотор урчит, не надрываясь, на ровных тонах… Так чего ещё надо путевому человеку?"
– Отстань ты от кота, – советует жена, а в голосе лёгкая насмешка. – И чего к нему привязался? Сидит, себе, и сидит… Ты лучше за дорогой смотри. Не кирпич везёшь…
– А если брызнет? Задохнёмся ведь…
– Ну и брызнет… Подумаешь. Никто ещё от этого не умирал… Вместо одеколона.
– Вот и нюхай сама? Кыш, нечистый! Вцепился… И без тебя голова кругом. Сейчас затряхну и выброшу на улку. – Я нашарил котовий загривок, отодрал противно шипящую животинку от воротника, кинул жене на колени. – Вот ты и нянчись…
Вот так, без сердца, ершились, чтобы не думать о дурном. Сломя голову, кинулись из деревни; авось, обойдётся и вроде бы никакой беды не маячит на горизонте, куда утекает гладкая, как зеркальце, заколелая дорога.
Заходящее багровое солнце внезапно пробилось сквозь снежную наволочь, брызнуло слепяще в глаза, и ледяная, корытом, колея, казалось, загорелась огнём, превратилась в кипящую лаву, льющуюся из небесного пожара. Я невольно зажмурился, на миг теряя дорогу, и мысленно взмолился:" Мати Пресвятая Богородица, прости меня грешного!"
Жена, будто расслышала мою беззвучную молитовку и осенилась крестом. "Ага, ещё не припекло, а уже державы ищем. Без Бога ни до порога, а с Богом и за океан-море".
Незаметно, особо не тужа и не терзаясь, подтрунивая друг над другом, на скорости в тридцать километров достигли мы границ Московской области. Тут-то, возле будки " ДПС", и остановил инспектор "Гаи", дюжий малый, тугие щёки до багровости нащёлканы морозом, крохотные глазки суровые, немилостивые, русые бровки нависшими козырьками – вобщем, сущая гроза. Но по припухлым губам, по незатвердевшему ещё лицу было видно, что парень молодой, необмятый жизнью, наверное, только что из армии, вот и поверстался на новую службу из-за куска хлеба.
Откозыряв, сухим, бесстрастным голосом попросил документы, и по ледяному отстранённому тону, когда сердце запрятано в надёжный кошель и в него не проникнуть с жалостью, я сразу понял, что это цепной дорожный пёс и впросте он нас не отпустит. Его не прикупить, не улестить, не умолить, не залучить в сети дружелюбия: он – сам закон и этим сказано всё. В провинции подобные службисты с фельдфебельской начинкою случаются частенько, и я со своим другом Авосем порою попадал в их уловистые сети. Я смотрел на "гаишника" мягко, безо всякой дерзости, может и заискивающе – со стороны мне не видать, – и думал с тайной надеждою: "авось пронесёт". Но именно в самых скверных обстоятельствах мой друг Авось вильнул в сторону и стал намыливать на мою шею петельку.
– Где талон техосмотра? – спросил младший сержант, засунув голову в окно и медленно оценивая взглядом содержимое машины.
Он, конечно, видел бабку с коричневым от старости лицом, в тёмном одеянии, и ребёнка в одеяле, и спящего мальчика, и молодую женщину, и груз до потолка – но всё увиденное, как мне показалось, не оследилось в голове и не задело сердца. Ведь это были люди для него чужие, из непрерывного человеческого потока, которых невозможно запомнить, а тем более прильнуть чувствами, убегающие из зимней деревни в столицу, где тепло и сыто; а если всех жалеть, тратиться хоть каплей участия, то скоро невольно раскиснешь душою и станешь, наверное, вовсе не годящим для дорожной службы. Сладкое скоро разлижут, но ведь и горькое-то расплюют. Где та золотая середина, чтобы и циркуляр соблюсти и совесть не потратить.
– Какой талон?.. Мы из деревни едем в Москву… – плачущим голосом протянул я, с тоскою оглядываясь на заднее сиденье, где обложенная скарбом сжалась в уголку старая бабеня, и мирно посапывали дети.
Тучи сгустились над их головою, а они и не ведали, что гроза скоро грянет, и молоньи заполыхают.
– Ничего не знаю… Пройдёмте составлять протокол.
В будке было жарко и сержант, не торопясь, освободился от овчины, расправил гребешком влажную прядку волос, деловито разложил на столе бумаги и, широко раздвинув локти, принялся изучать мой паспорт, лениво листая его и зачем-то вглядываясь в фотографию и снова переводя взгляд на меня, сличая черты, будто я был иностранный шпион, тот самый лазутчик, которого ищут все "комитетские" ищейки. А светлое время убегало, дорога под окнами странно поблёкла и в какие-то минуты потерялась из вида, словно её стерли резинкою с белого ватмана.
– У меня маленькие дети, впереди ночь, а сколько ещё ехать до Москвы… Что я преступник какой? Вернусь в столицу и сразу осмотр оформлю.
– Раньше надо было думать. Вы нарушили порядок, и я вынужден задержать машину и загнать на стоянку.
– А как нам ехать?
– Да как хотите, – отрезал постовой.
– Вы что, смеётесь? – выкрикнул я, ещё не веря, что подобное может случиться. Может, постовой шутит, приняв стопку и закусив шашлыком. Вон и пухлые губы лоснятся от жира.
– Зачем мне смеяться? Я на службе, а не в цирке. – Сержант даже не оторвал головы от бумаг.
– Ну, у вас и шуточки! Человек в беде, так помогите, войдите в положение. С кем не бывает? – голос мой осёкся и дрогнул, воздух перехватило в горле, и я с ужасом подумал, что гаишник может сделать со мною что угодно.
Он прав, он действует по служебному параграфу, а я, легкомысленный человеченко, годящийся ему в отцы, будто мышь в когтях у кота, беспомощен перед законом, придуманным бездушными, самовлюблёнными и часто бестолковыми людьми, подменившими ум хитростью, а совесть – лживостью натуры; живущими в зазеркалье, куда нет доступа простому смертному. Их не волнует судьба отдельного маленького человека, они видят под собою лишь человеческий муравейник, бестолково расползшийся по земле-матери в поисках хлеба насущного, которым надо управить; но когда в государстве становится спокойно и людям удаётся наладить жизнь по своим заповеданным обычаям, надо обязательно выказать власть, сунуть в живое страдательное нутро палку и безжалостно разворошить, чтобы люди в ужасе кинулись врассыпную, сшибая и топча друг друга. И опомниваются наши законники-очковтиратели, когда судьба неожиданно выхватывает из кресла и сбрасывает обратно в этот мучительно стонущий, растерянный "человейник", откуда они, давя других и предавая, как гусеницы-шагаленки, всползли наверх. Им бы надо создавать Закон Правды (совести), а они сколачивают десятилетиями бесконечную "лествицу" законов, ведущую из никуда в ничто, чтобы через какое-то время с лёгкостью перечеркнуть их и заняться сочинением новых...
Но мои страдания никак не отзывались на сержанте. Он смотрел сквозь меня и что-то раздумчиво сочинял в служебной бумаге, покусывая шариковую ручку. Парнище был прав: своей честностью, неподкупностью, неумолимостью законника он защищал "букву", неведомо кем пронумерованную в московской утробе. Только так – и не иначе…
Эх, Ваня ты Ваня… Чугунная ты башка с одной извилиной. Очнись сердешный, ведь ты русский человек, не абрек и не заезжий бесермен-ростовщик, для которого вся русская земля лишь место торжища и ловко схваченных процентов. Оглянись вокруг, протри замрелые глаза, и тогда поймёшь, что тобою мстительно играют внуки "кожаных комиссаров". Ну как тебе объяснить, как добраться до твоего равнодушного сердца, что эти сарданапалы, эти змеи подколодные в один день украли все мои денежки, оставили одного на буеве под суровым ветром, дожидаясь, когда обрушит меня с обрыва. Что у меня старенькая машинёшка, скоро ноги выпадут на дорогу из трухлявого днища, что в "Гаи" садистски равнодушно обращаются с гоем, видя в нём не человека, но подневольного; вот и в прошлый осмотр гоняли по кругу четыре раза, пока-то смилостивились, испугавшись, наверное, что у меня лопнет терпение иль рухнет сердце; что уже много лет прожиточный человек, зная чиновничьи нравы, обходит закон, не гоняет машину на техосмотр, но покупает талон у нужного клерка, а у меня ни денег нет, ни сведущих людей, и потому всякий мелкий служивый может без стеснения вытереть об меня ноги.
…Но разве бетонная стена поймёт чужие терзания? И потому все слова так и не вырвались наружу, а захлебнулись, умерли во мне.
– У меня же дети в машине, грудная дочь! – только и смог выкрикнуть я, чувствуя, как начинает трясти меня. – Можно ведь и снизойти, пожалеть…
– Никто вас жалеть не обязан. Надо было раньше думать…
– Вы знаете, я писатель, – вдруг открылся я, что случалось со мною крайне редко. Хотя стыд рожи не изъест, но язык как-то не поворачивался козырнуть своей работой. – Я вам книгу свою подарю.
– А зачем мне ваша книга?.. – Сержанта нисколько не удивило, не повергло в смятение; ну, дворник, ну, шашлычник, токарь, пекарь, а этот бездельник пишет что-то, переводит бумагу. Его дело. – Знаете, я книг не читаю, – сказал он с какой-то гордостью. – Некогда мне ерундой заниматься… А если будете оскорблять, я вас арестую и отвезу в участок.
Сержант обиделся от моей неуступчивости.
– Как я оскорбил вас!? – закричал я. – Повторите, как вас обозвали?.. Да и разве можно обозвать человека, который не читает книг и выкидывает маленьких детей на мороз! Ну, как такого человека можно обозвать? Подскажите, а я повторю… Сержант, да таких и слов-то в русском языке не найти, кроме матерных…
Гаишник медленно приподнялся из-за стола, он был на метр выше меня, а в плечах – ну, платяной шкаф. С угрожающим видом опёрся кулаками о столешню, потянулся багровым лицом ко мне; вот сейчас клацнет зубами и откусит мне голову по самые плечи.
Бессильный, я выскочил из будки, позвал жену на помощь. По моему взъерошенному виду, по растерянному взгляду она сразу поняла, что тучи внезапно сгустились над головою. Это ожидание, эта тоска, волнами наплывающие от почерневшего ельника, от темени, уже плотно, беспросветно запечатавшей мир, от грядущей непонятной дороги – уже взбулгачили, накалили жену… Нужен был только повод, чтобы вспыхнуть, излить на ком-то накопившуюся усталость от житейских неурядиц, что волчьей стаей накинулись на семью после революции и давай хватать за мяса и рвать одежонку. Невольно тут взвоешь и потеряешь голову…
– Вы почему нас задерживаете?! Слушай, ты!.. Кто тебе дал такое право?! Тёмный ты человек! А ну, верни документы! – властно закричала она с порога.
"Господи, – подумал я, – ну зачем я её позвал? Окончательно всё испортит".
Значит, я в душе надеялся, что не всё потеряно, ещё можно что-то поправить. Авось, снизойдёт на человека благодать, и войдёт он в разум.
Предвидя грядущее, стал прихватывать жену за рукав:
– Дуся, успокойся. Дуся, остынь.
Но она уже не слышала меня.
– Освободите машину… Мы загоним её на стоянку, – растерянно бубнил сержант, не ожидая подобного напора.
– Ты, жирная харя, ты посмотри на себя в зеркало, молокосос!.. Кто тебе дал право издеваться над людьми!? Ты бездушный человек! Отъелся на казенных харчах, мяса кусок!
– Дуся, тихо… Дуся, успокойся, – повторял я, подёргивая жену за рукав. – Ему не докажешь. Это что в стенку горох.
– Отстань…
– Гражданочка… Ещё одно слово, и я арестую вас за оскорбление.
– А мне наплевать… Ну и арестовывай… Напугал ежа голой задницей. Чего стоишь, жирная харя!? – Дусины глаза налились розовой слезою. – Наел морду-то на казённых харчах…
Жена сникла, излившись, потухла, электрическая искра, высекшись, бездельно ушла в песок. Все слова были сказаны, выплеснуты с дерзостью, и их, увы, уже не вернуть, не опечатать в скрыне до заветной минуты. Воспользовавшись минутой затишья, я спросил, где найти начальника поста. Сержант буркнул, полуотвернувшись, что тот спит.
Я сунулся в узкий проёмчик, в конце которого нашёл чуланчик с солдатской койкой. Лейтенант, наверное, проснулся от шума и сейчас лежал с открытыми глазами. Небольшого росточка офицер с блёклым заспанным лицом, уже изрядно пообтёртым службою, как-то по-домашнему буднично, спокойно выслушал меня, и ничего более не спросив, прошёл в домашних тапочках к дежурному, велел забрать водительские права, а машину отпустить. На всё потребовалась минута…
Мы загрузились в "Ниву". Жену трясло и она ещё какое-то время, давясь слезами, повторяла: "Жирная морда… Наел харю-то. Ведь живые люди… Скотина".
Мотор ровно поуркивал, бабушка по-прежнему темнела ликом, безмолвно глядя перед собою, и никак не отзывалась на наши переживания; дети спали, не ведая, что гроза минула их и не придётся коротать долгую ночь на морозе, а потом добираться до столицы на попутках, потому что "слуге народа" понадобилось поглумиться, выказать свой норов и власть. Это что же: значит, из служивого уже вынули русскую душу и вставили "механизьму" для послушного исполнения? И уже позабыто извечное иль выброшено на свалку за ненадобностью: для русского человека жалость и милость выше правды.
Я сидел, привыкая, "снимая нервы", чувствуя и свою безотчётную вину, что и сам, гусь, тоже хорош; надо было извернуться ещё по весне из кулька да в рогожку и, смирив гордыню, найти какие-то боковые пути, чтобы пройти осмотр. И тут же опровергал себя: "Да, виноват… Но есть же милость. Да, попал человек впросак, так ты вглядись в него плотнее, постарайся разглядеть в нём сущность. Ведь перед тобою не шахтёр, только что вылезший из-под земли, у которого лицо всё замалёвано угольной пылью. Вглядись в глаза-то, вглядись… Не руку же под корень рубить, как последнему извергу. Почему я должен ловчить, хитрить, кривить душою? Ростовщики и проныры, плуты и ловыги воровски схитили власть, уселись на нашу шею, и мало того что обездолили, так мы должны и душу свою испроточивать, корёжить и загваздывать грязью, чтобы походить на тех, кто загнал нас в ярмо… Не все же Штольцы, у кого каждый шаг расписан до минуты, каждая копейка учтена в домашнем гроссбухе, чтобы случайно не завалилась в прорешку кармана: но есть же на Руси и Обломовы. Не все Чичиковы, Маниловы и Ноздрёвы, но есть Матросовы и Стахановы. Но, увы, на дворе время Чичиковых и Швондеров, у кого рыло в пушку".
Мысли царапали мою душу, как ржавая игла патефонную пластинку, запинались и крутились заново по заведённому кругу. И сердце навязчиво ныло, словно надорвалось от неподъёмной тяжести, так больно зацепило равнодушие полицейского, перекрывшего нам дорогу.
…Обошлось, и слава Богу. Только бы не уступить чувству ненависти и презрения. Это не те несчастья, что приходится переживать нынче уставшему от войн русскому народу. Но, увы, свои слёзы всегда солоней, а беда неподъёмней. Вот и прав водительских лишился и теперь, пожалуй, никаких моих сил не хватит, чтобы вызволить их из долгого "гаишного стола". Будут пылиться там до морковкиного заговенья. Может с машиной расстаться? – но куда без неё. (Тем же годом загнал за сто "баксов". – В.Л.) В общем, всюду узелки да петельки. Богатому калачи да пышки, а бедному синяки да шишки. Богатый ограбил да и кричит: держите вора! Власти служат сильному, а слабого гнетут. Кто правит, братцы, тот и едет. Не подскочил вовремя на запятки саней, бреди пеши и проси милостыньку христаради.
В общем, сам себя заедал, пока смута внутри утихла. Мысленно отправив постовых к чертям и бесам в услужение, я тронул машину.
– Успокойся, – сказала жена.
– Я и не волнуюсь, – оцепенело откликнулся, чувствуя, как отмякает сердце и улыбка трогает губы. – Всё лабуда, мать. Живы будем – не помрём.
– А я молилась за тебя, батюшка, – вдруг впервые подала голос тёща.
Я вздрогнул. Не ослышался ли?
– А как ты молилась?
– Да, кое-что Божьей Матушке по-бабьи шепнула.
– А что шепнула-то? – прицепился я. Неожиданно поддал газку, машину потянуло юзом поперёк дороги, и я с трудом вернулся в ледяную колею, уставленную смёрзшимися колобашками.
– Не отвлекайся, – одёрнула жена…
"Нива" обогнула заснеженную болотистую низинку с чахлым сосенником, поднялась на взгорок, и вдруг свет фар стал скудеть, истончаться – и умер; щётки скользнули по стеклу последний раз и замерли, стрелки на панели упали. Значит, подзарядка кончилась, и батареи "сдохли". Машина обесточилась в одно мгновение. Лобовое стекло скоро заиневело, обметалось тонкой плёнкой, по углам пал мохнатый куржак, и в редкие промоинки меж снежурой виделись мне лишь глухая лесная мгла и тусклые пролысины ледяной колеи, по которой мчались нам навстречу снежные змеи. Всё, братцы мои, приехали! – хотел я воскликнуть, чтобы "обрадовать" родню, но вовремя спохватился, прикусил язык. Пусть останутся в неведении и едут со спокойной душою.
"Мати пресвятая Богородица, помоги нам и помилуй!" – мысленно взмолился я. Впереди зимняя ночь и двести километров пути во мгле. Но странное дело, я нисколько не обмяк сердцем, не испугался, но руки мои словно приковали к рулю. Я и про Авося с Небосем забыл, этих коварных братцев, что толкнули меня в отчаянную переделку и вдруг, в самый отчаянный момент, отступились и дали стрекача. Вон они, оставя позади машинешку, мчат наперегонки, зажав бородёнку под мышкой. Но, почуяв мою обиду, вдруг повернули обратно, заскочили в наш тёплый кузовок и, уютно устроившись в темноте, принакрывшись неприбранной волоснёю, прошептали, задрёмывая: "Вовка, не робей, всё лабуда… Всё будет хорошо". "Ну и ладушки… Бог не выдаст, свинья не съест", – ответил я братцам, повеселев. Дружно – не гузно, а врозь – хоть брось. А я-то на помощников своих уже собрался поклёпы строить.
Тут фары встречной машины ослепляюще ударили по стеклу и в крохотные полыньи в мохнатом куржаке я увидел в последний момент, что еду по встречной полосе, и едва успел отвернуть. Стало ясно, что мы обречены, отступать некуда, ночевка на морозе грозит нам гибелью, ибо в это проклятое либеральное время, когда даже сердечные люди, напуганные неожиданными переменами, приноравливаясь к обстоятельствам, чтобы уцелеть, не обмануться, не угодить в ловушку сутяги, процентщика и бандита, невольно коченеют душою, придавливают добрые порывы и с опаскою глядят друга на друга, чтобы не угодить впросак; потому бесполезно ловить редкую в ночи машину. Метель вновь разгулялась и гудящей стеною с ветром обрушилась на наше шаткое убежище, чтобы схоронить под снегом; значит, все враждебные силы настроились против нас и пошли войною; это бесенята, трубя в кулак и завывая по-волчьи, кинулись под мои колёса, чтобы сбить под откос. Я взглянул на жену и по окоченевшему, напряжённому лицу понял, что она всё знает; и вместе с тем порадовался, что она не впадает в истерику, не костерит меня, не льёт слёз, но молча переживает вместе со мною.
В этой снежной крутоверти, будто с завязанными плотно глазами, наощупку, подхваченные ветром, мы парусили меж небом и землёю, и время остановилось для нас. Порой вспыхивал луч встречных фар, иль обгоняющий грузовик, шарахаясь от нас, ненадолго разбавлял темь, и я, не успев испугаться, выправлял курс, снова вставал на свою ледянку, на этот неверный путик, который вёл к дому. Порою тормозил, когда совсем терял направление, жена выбиралась в метель, выскребала в наморози небольшой глазок, который тут же мутнел, покрывался глянцем, – и так же молча заползала внутрь. "Мати Пресвятая Богородица, – взывал я к Всемогущему доброму Сердцу, – помоги и помилуй нас". И странное дело, с каждой верстою крепло во мне убеждение, что ничего с нами не случится.