Андрей Романов, Валентина Рыбакова ГРАНИТНАЯ ПРОВИНЦИАЛЬНОСТЬ
Андрей Романов, Валентина Рыбакова ГРАНИТНАЯ ПРОВИНЦИАЛЬНОСТЬ
***
Наши "крестьянские" поэты воображают, что только их отталкивает городская литературная среда. Это – неправда. Во-первых: в России крайне негативно относится к приезжим исключительно петербургский, культурный социум. И если Александр Блок, воистину городской поэт, активно принял поэзию Сергея Есенина, прямо с поезда пришедшего к нему на Офицерскую, то Зинаида Гиппиус к тому же Есенину относилась весьма спесиво. Её, заведующую известным окололитературным бомондом, в Есенине раздражало всё, в том числе и валенки. Конечно, можно понять Маяковского, который знал, что Есенин – рядится в "исконное, посконное" исключительно с целью выделиться из эстетствующей поэтической толпы, и побился с ним об заклад, что скоро весь этот маскарад будет сброшен. Так, собственно, и произошло, потому что настоящий, а не опереточный мужик очень охотно меняет лапти на лакированные штиблеты.
Во-вторых: ни одного сколько-нибудь значимого "крестьянского" поэта Петербург не дал. Собственно, он вообще не дал ни одного крупного поэта-долгожителя. Всех сломал и перемолол. Пушкин, Лермонтов, Некрасов ушли из жизни до обидного рано. Тютчев был выброшен в дипломатическое небытие. Фет за полжизни не написал ни единой строки, фермерствуя в провинции. Блок, Гумилев погибли, не перешагнув сорокалетнего рубежа. Ахматова, при всей своей потенциальной гениальности, не создала ничего путного, кроме поэмы "Путём всея земли", первой главы "Поэмы без героя", да ещё нескольких необязательных стихотворений. Есенина, состоявшегося в Москве, Петербург уничтожил сразу же по приезде. Довольно успешно сражался с Питером один из самых талантливых морских поэтов Юрий Инге. Но его уничтожили в первые же месяцы войны те, кто потом пережил его почти на полвека.
Из поколения, пришедшего с войны "не с пустою душой", смог выжить лишь одиноко просидевший жизнь на Петроградской стороне, так и не ставший к 300-летию почётным гражданином города, Вадим Шефнер, которого мы похоронили 8 января 2002 года. Дудин, Хаустов, Лихарев, Саянов, Берггольц не смогли в себе преодолеть гранитной провинциальности невских берегов.
Глеб Горбовский – исключение, лишь подтверждающее правило; он – тот поэт, который до сих пор, несмотря на "всемирный запой", известен всей стране. Но это на него работает имя, а не стихи последних лет! Из поколения, входящего с ним в поэзию Петербурга, никто практически не уцелел и не состоялся. Геннадий Угренинов – замолчен, Александра Рытова нет с нами более четверти века, третья кассета Лениздата, которая могла бы состояться практически вся, держится стоически, но уж больно часто, по словам Вл. Меньшикова, её участников снимали с дистанции, несправедливо дисквалифицировали, со всей очевидностью не замечали и игнорировали... Что стоят эти поздние, брошенные Андрею Романову с Валентином Голубевым, как подачки, премии? "О человеке надо говорить, пока он слышит", – слова справедливые, но то, что мы наслушались в свой адрес за два последних года, превышает весь объем грязи, вылитый на нас за всю предыдущую жизнь.
Прибывшие в Питер из провинции одарённые личности расталкивают локтями всех и вся, стремясь подобраться к пирогу известности, забывая о том, что их самих ждёт печальная участь несостоятельности, не обошедшая в городе на Неве практически никого.
Ни Сергею Есенину, ни Борису Корнилову, ни Николаю Рубцову при всем их всепобеждающем таланте не удалось покорить северную столицу, даже имея всесоюзную известность.
***
У каждого из великих поэтов есть свой чёрный человек... Это – не второе "я", это, скорее, тот, противостоящий крупной литературной личности, социум, без которого уничтожение этой самой личности становится проблематичным. Почему так пессимистичны мы в своих прогнозах, почему только гибель неординарного индивидуума представляется закономерным итогом любой литературной деятельности?
Омар Хайям понял это восемьсот лет назад... Неважно, кто вытащит наши фигурки из инкрустированного небытия, поставит на шахматную доску жизни и, вдоволь наигравшись, снова запрёт их в "заветный сундучок". Речь, конечно, не идёт о Всевышнем. Речь идет о "сильных мира сего", от которых зависит наш личный – творческий и жизненный – прогноз. Но подчас эти самые "сильные мира сего" отнюдь не одарены свыше теми же талантами, "которым надо помогать, потому что бездарности пробьются сами". Одно дело, царица, отправившая понравившегося ей "пастушка" Серёжу в санитарный поезд, и совсем другое – литературный поводырь, руководитель районного ЛИТО, зависящий и побаивающийся своей зубастой паствы. "Ну, как, – спрашивает Наталья Грудинина одного из своих подопечных, – как вам понравились предложенные Николаем Рубцовым строки?" И тот, начитанный, одарённый, выпускник "корабелки", снисходительно говорит, что его настораживает в стихах Рубцова "упражненчество". Речь шла о стихотворении "Старый конь". Надо же, белиберда Вознесенского "плафоны, пилоны, как сахар, пилены, сверкнут оперённо дома из перлона" признаётся шедевральным откровением, а "волки есть на волоке и волок тот полог, едва он сани к Вологде по волоку волок" – всего лишь игрою слов.
***
Упрямый Рубцов пытается противостоять своим оппонентам, пытается доказать им, что он тоже не лыком шит, что и ему, в принципе, подвластна стихотворная стихия. И он абсолютно прав: музыкального слуха ему не занимать, стихи его – профессиональны, ирония оправдана, а "равнобедренная дочка" вызывает у зрителей абсолютно заслуженный смех и овации.
Но в Питере витийствует Бродский, которого тащит за уши та же Грудинина. Он – уже "поэт"! С большой, так сказать, буквы. Нобелевское лауреатство просчитано, высылка запрограммирована, он никогда и нигде не работал, в отличье от Рубцова, надрывающегося в качестве шлихтовщика на Кировском заводе. И мы представляем себе, как занудно читает Бродский в литобъединении свое длиннющее, выстроенное в форме восточных бейтов – стихотворение:
Ты поскачешь во мраке по бескрайним холодным холмам
Вдоль березовых рощ, отбежавших во тьме к треугольным домам,
Вдоль оврагов пустых, по замерзшей траве, по песчаному дну,
Освещённый луной, и её замечая одну.
Давайте на мгновение забудем, что это стихи будущего нобелевского лауреата и обратим взор на инструментовку и оснащение первых четырёх строк. "Ты поскачешь..." – обычная распространённая ошибка стихотворцев, забывающих о великой двузначности "могучего русского языка"; здесь может идти речь 1) и о некоем друге (подруге), который(ая) скоро поскачет по холмам; 2) и о себе любимом, "поэтично" подразумевая "ты" в значении "я".
Насколько в этом смысле оказался прав Николай Рубцов, преподнося чувствительный урок двадцатилетнему питерскому "метру" и побивая его хрестоматийной точностью: "Я буду скакать по холмам..." Холмы Бродского – какие-то безликие, "бескрайние холодные", без конкретной привязки к месту действия, проаллитерированные по принципу "чуждый чарам чёрный чёлн" с перестановкой ключевого согласного звука на конец слов. Всё в этих двустишьях – никакое, ничьё. И даже "берёзовые рощи, отбежавшие" в очередной "тьме к треугольным домам", могут произрастать и на канадской почве (см. стихи Городницкого того же времени), а хрестоматийная геометрия домов даже близко не лежала с вычурно-одиозным образом "треугольной груши".
Какой абсолютной глухотой нужно обладать, чтобы предпочесть бутафорские "холмы" Иосифа Бродского, отеческим холмам Николая Рубцова, пусть даже и написанным в противовес.
Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны,
Неведомый сын удивительных вольных племен!
Обратите внимание, как одним эпитетом – "задремавшей" – Рубцов перечёркивает тяжеловесное нагнетание Бродского – "во мраке", "во тьме", "освещённый луной"... И так же, без натуги и напряга, устанавливает временные связи между собой – "неведомым сыном" – и скифскими, славянскими "удивительными вольными племенами". И тогда не надо всуе поминать имя "задремавшей Отчизны", потому что за этими образами стоит "тихая наша родина" – Россия.
Но Бродскому мало одноразового употребления лунных символов, ему нужно наворотить горы словес, чтобы за этим "Ничто" показалось, что проступает "Нечто". Неоднократно повторяющиеся "холмы, освещённые луной", создают внутреннюю разноголосицу, контекстную невнятность. Ни к селу, ни к городу приплетается Гёте и его лесной царь, вероятно, по мнению автора, долженствующий оправдать "еловую готику русских равнин". Кто, куда и зачем скачет по русским холмам, какие-такие "всадники" от каких-таких "бобровых запруд"? Всё надумано: и "возвращение... в ритме баллад", и "не живущий и не спящий на иконах Творец", и нечто непонятное, появляющееся "сквозь еловый забор... в виде копыт".
***
И вновь мы хотим возвратиться к тому, что поэт живёт и умирает всякий раз на протяжении одного стихотворения. Гений бессонной ночи отрывает голову от подушки, всматривается в исписанные листочки и понимает, что надо, не думая ни о чём, мчаться на Кировский завод, зарабатывать себе на хлеб и жильё.
Вечером, на заседании ЛИТО, он, в своём неказистом пиджачке, с шарфиком на цыплячьей шее, сорвёт очередной приступ иронии, вызванной несоответствием внешнего вида Творца, сотворённому им Произведению.
Как прежде скакали на голос удачи капризный,
Я буду скакать по следам миновавших времён.
Думаю, что и рифму "племён – времён" освистали... Абсолютно не понимая, что именно эта "тривиальная" рифма является предтечей рассказа о конкретных, пережитых Рубцовым "временах". Посмотрите, как ненавязчиво населяет поэт близкую ему конкретную "задремавшую отчизну" реальными, а не выдуманными в клубе "Дерзание" персонажами, которые становятся близкими и каждому из нас, благодаря точности применяемых характеристик:
Давно ли, гуляя, гармонь оглашала окрестность
И сам председатель плясал, выбиваясь из сил,
И требовал выпить за доблесть в труде и за честность,
И лучшую жницу, как знамя, в руках проносил.
Председатель потому и "сам", что он – хозяин всего на русской земле и что только по его жёстокому и высокому "требованию" "лучшие жницы" идут на окрестные поля, где, "выбиваясь из сил", показывают чудеса "доблести в труде и честность" по отношению к добытому их трудом урожаю. А когда этот урожай добыт и сдан, когда миновала страда, он – Сам "требует выпить" и сам пляшет, пронося, как знамя, ту жницу, которая "стала лучшей" и похудела от трудов и бескормицы так, что её стало возможным "проносить на руках".
***
Смысла нет цитировать хрестоматийное стихотворение Рубцова, вошедшее в антологии и в память благодарных читателей. Нам кажется, что Николай Михайлович правильно сделал, написав, внутренне споря с Бродским, эти строки, вызвавшие у многих слушателей ЛИТО недоверие. Его упрекали в разноголосице образов, в частности, в неорганичности образа "израненного бывшего десантника". Но именно этот, "страдающий" за родную землю, в битвах "пострадавший" воин, способен уловить незримый бег врачующего времени, бесшумное "глухое скаканье" нестареющих душ таких же воинов, юными сложивших свои головы во спасение "белых церквей" ли, "царской короны" или "старинной короны восходящего солнца". Всё проносится мимо Рубцова: и он сам "в майском костюме", и "весенние воды, по которым пока ещё только несутся брёвна", а не "жуткие обломки" несложившейся личной жизни. Над ним "пустынно мерцает померкшая звёздная люстра", уже не освещая его лодки, "догнивающей на речной мели". Это потом, через два года, вспыхнет над Рубцовым ночная звезда, от которой станет светло в горнице; и станет ему ясно, что та самая "лодка... скоро догниёт совсем". И времени ему будет отпущено совсем мало, чтобы "смастерить новую лодку", – всего лишь "от звезды до звезды". И он успеет, хотя время будет к нему как всегда безжалостно.
***
Наивные "крестьянские" поэты винят в своих бедах исключительно тех, кто волею Господа родился в столичных городах. Дескать, в том, что они недоучились, недоокультурились, не доели колбасы, виноваты исключительно "дети городов", потому что всё это им досталось без труда, по месту рождения. Они, как бомбы замедленного действия со взведённым механизмом мстительной ненависти, приезжают в наш неласковый город и, словно растения-паразиты, присасываются к литературным власть имущим, держат нос по ветру, не перечат никому, не прекословят, набираются зачатков писательской культуры и, как только прорываются во власть, начинают придавливать "городских" по их меркам поэтов. Их поддерживает та, питерская по рождению, серятина, которая не состоялась с младых ногтей; эта серятина всегда мельтешит на виду, и именно к ней в лапы попадают те, чьи стихи на асфальте не растут. И расти не будут.
Устаёшь повторять, что любой антураж – городской ли: заводы, подворотни, асфальт, гранитные берега, шпили; сельский ли: берёзы, плетни, огороды, колодцы – всё это – средства, с помощью которых настоящий поэт мыслит сам и заставляет мыслить свои стихи. Узость изобразительных средств, скудость палитры всегда оказывали художнику медвежью услугу.
"Академики" не принимали импрессионистов, совковые "композиторы" отвергали музыку Шостаковича, Губайдулиной, Шнитке. Когда окололитератур- ная серятина ведёт речь о традиционности, она имеет в виду исключительно ограниченность образной палитры. Но она, эта серятина, или родилась, или училась в Петербурге, и для поэтов от земли она – важная персона! Это ничего, что когда серятина помрёт, о ней забудут, не отходя от поминального стола, важно другое: главное, она протащит приезжих во все руководящие верхи, где можно властвовать, не создавая уже ничего. Почему не создавая? Да потому что город, к тому времени уже сломает наших "посланцев земли русской", и они станут насаждать свои малокультурные порядки и здесь, и там, и их будет интересовать не культура, а недоеденная в детстве колбаса.
Сегодня же со всей очевидностью ясно, что даже Есенин не востребован исключительно потому, что перерос в своём творчестве сельские порты, лапти и вышитые рубашки. До какого-то момента поэт держится за "маткин берег, тёткин край", словно за бабкину юбку, но наступает время, когда надо ходить самостоятельно. И тут руководящая серятина начинает медлить с командой: "отдать носовой, отдать кормовой!", и уже готовый к самостоятельному плаванью по жутким поэтическим волнам "пароход и человек" начинает побаиваться, "дрейфит" и, продолжая прислушиваться к псевдоучителям, выстраивает привычную тропинку образов, не рискуя сойти с неё ни вправо, ни влево.
Так Есенин порвал с Клюевым, потому что перестал писать на своём "рязанском" языке, а отважно вышел на океанские просторы русского языка, где его поджидала народная любовь и преждевременная гибель.
Так Корнилов понял бессмысленность попыток пойти проторённым путём фотографического описания того, что происходит на его малой родине, в Семёнове. Ведь ничем другим не отличается жизнь в русской деревне от городской жизни, кроме, как наличием (не боимся очередных ханжеских нападок пуританина-кальвиниста Коняева!) коммунальных удобств. Есенин на последнем откате жаловался, что "в стихах его забила в салонный, вылощенный сброд мочой рязанская кобыла". Корнилову, в свою очередь, пришлось оспаривать в рифму "доклады Виссариона Саянова"; но вершин человеческого духа Борис Корнилов достиг в бессмертной "Соловьихе". И нам кажется, Павел Васильев, прочитав "чтобы шли подруги мимо, парни мимо... почему ты загрустила, Серафима, Серафима очень грустно без тебя", вынужден был влюбиться в Кончаловскую, чтобы создать свой хрестоматийный текст "горожанка, маков цвет, Наталья". В принципе, это – лучшие стихи из васильевского творчества. Однако и здесь Корнилов "переигрывает" Васильева по всем статьям, на его же крестьянском поле, достигая глубин общечеловеческого масштаба, всеохватно владея временем, местом и даже переселением душ из человеческой популяции в птичью и обратно.
Сергей Есенин достигает космической высоты в "Чёрном человеке"; выше говорилось, что у каждого из великих творцов есть свой "чёрный человек", задача которого уничтожить творца. Обличие этого чёрного монстра – различное, Есенин пошёл по прямолинейному пути, он обозначил его прямо, без всяких там метафорических вытребенек: чёрный и чёрный... То есть он выудил его из небытия, подвластному тому "чернецу", и перенёс его в нашу трёхмерную реальность. Чёрный человек "садится на кровать", "водит пальцем по чёрной книге", приводит факты из автобиографии поэта. Но сама действительность, окружающая поэта, теряет черты реальности и переходит в сюрреалистическое пространство. "И деревья, как всадники, съехались в нашем саду" – строчка, обозначающая переход поэта в некое четвёртое измерение. Подвластное только ему, где "деревянные всадники, сеющие копытливый стук", пытаются спасти его от Чёрного человека, но ускользают в минувшее небытие, в ту страну, где "в декабре, снег до дьявола чист, и метели заводят весёлые прялки". Это двойное зазеркалье не пускает к себе поэта, он как бы вновь оказывается в двухмерном пространстве, на которое его обрекает чёрный человек, серая окололитературная стая. Выход один – разбить зеркальную плоскость, чтобы, наконец, найти себя в конкретном мире, этом или... том. Но для этого нужно убрать с дороги чёрного человека. Есенину не повезло, его трость разбивает зеркальную тюрьму, но выбрасывает его во вполне реальное небытие.
Схватка гения и чёрного человека серой стаи, даже если он потерпел поражение при жизни, не заканчивается смертью, пока живёт литературное имя, стая пытается уничтожить, принизить Есенина, перевести его в разряд узковедомственных "крестьянских поэтов", тем самым льстя ещё живущим выходцам из села, переводя стрелки из творчества на тупиковый путь пейзанской лирики.