Глава двадцать девятая
Глава двадцать девятая
Записная книжка за 26 марта 1945 года.
Вчера я из–за сломавшегося «виллиса» проторчал весь день в Пщине, но все–таки постарался не потерять его даром. Сделал сорок страниц записных книжек и засел за четвертый из своих чехословацких очерков — на этот раз о командире танкового батальона. Очерк не кончил, свалился спать. Дописывал сегодня с утра, но так и не кончил, решил все–таки ехать на фронт и в одиннадцатом часу зашел перед этим к начальнику штаба армии генералу Воробьеву. Он сказал, что вчера продолжалось продвижение, а сегодня с утра танки ворвались на железнодорожную станцию Лослау и ведут за нее бой.
Я вышел от Воробьева и уже было сел в машину, как вдруг подъехал «виллис» и из него вылез командующий воздушной армией генерал–лейтенант Жданов. Я думал сегодня проехать к летчикам на их передовой пункт наведения и, подойдя к Жданову, спросил, будет ли он там.
— Да, в течение дня поеду, — сказал Жданов. — Но сначала поеду к Еременко, он сейчас на командном пункте у Москаленко.
— Кто это, Еременко? — спросил я, подумав, что это, наверно, заместитель Жданова.
— Новый командующий фронтом, — сказал Жданов.
— Как «новый командующий фронтом»? — переспросил я.
— Новый командующий фронтом, вместо Петрова. Я смотрел на него, пораженный этой новостью.
— Да, да, — сказал он. — Сегодня в шесть утра подняли меня срочной депешей от Еременко: «Вступаю в обязанности командующего Четвертым Украинским фронтом. Немедленно явитесь ко мне. Еременко». И все! Поехал в Кенты, в штаб фронта, но там его не было, сказали, что он сейчас у Москаленко. Сейчас пойду уточню у Воробьева.
— Товарищ генерал, задержитесь на минуту, расскажите, как все это произошло, — попросил я, пораженный стремительностью этой перемены.
— Не знаю, как и что, ничего ровным счетом не знаю, — сказал Жданов.
— Грустно, — сказал я.
— Да, — как мне показалось, искренне согласился Жданов, который, насколько я знал, служил с Петровым еще давно, в Средней Азии и любил его.
— А в чем дело? — спросил я.
— Не знаю. Даже не было обычной формулы: «Сдаю фронт. Петров. Принимаю фронт. Еременко». Просто: «Вступаю в обязанности командующего Четвертым Украинским фронтом… Еременко». И все. Не знаю, в чем дело. Может быть, всему виной предыдущая неудачная операция. Но она была не такая уж катастрофически неудачная. Не знаю. Жалко старика, — сказал Жданов.
Он так же, как и многие другие, называл Петрова стариком не столько за возраст, сколько за какую–то особенную повадку Ивана Ефимовича держать себя с людьми, которая заставляла говорить о нем «старик». На самом деле крепкому высокому и молодцеватому Жданову было тоже пятьдесят, они были однолетки с Петровым.
— Подождите меня здесь, — сказал он. — Я сейчас уточню у Воробьева. И если вы тоже к Москаленко, поедем вместе.
Я стоял у «виллиса» и ждал Жданова. Было какое–то грустное, тяжелое чувство. Прежде всего было ноль Петрова. Жаль очень. Мне казалось, что ему, как это часто бывает на войне, просто не повезло.
Не знаю, не мне судить о масштабах его военных талантов, но он, во всяком случае, был хорошим, опытным военным и большой души человеком. И этот удар должен был поразить его в самое сердце.
Минутами, когда я наблюдал его здесь, на Четвертом Украинском фронте, мне самому казалось, что у него выходит что–то не так, как нужно, и выходит не так не оттого, что он не талантлив или не умен, а оттого, что он недостаточно резок, жесток и упрям в самом прямом смысле этих слов для того, чтобы действовать в соответствии с жесткими обстоятельствами войны.
Мне иногда казалось, что он излишне мягко разговаривает с офицерами в такие минуты, когда они этого не заслуживают слишком мягко и благородно относится к ним, взывая только к их рассудку и чувствам, не проявляя жесткой беспощадности и требовательности, как это делают другие.
Казалось, что Петров относится к некоторым из подчиненных ему офицеров и генералов так, как должен был бы относиться к идеальным офицерам и генералам, которые, может быть, воспитаются у нас через десять лет после войны на основе всего ее опыта.
А между тем многие из людей, с которыми он разговаривал, которыми командовал, были в значительной мере продуктом военного времени, и с ними, наверное, надо было обращаться, исходя из реального, трудного бытия четвертого года войны, а не по идеальным нормам отношения к идеальному офицеру и подчиненному, как это делал Петров. И когда он это делал, то хотя подчиненные его за это и любили, но в то же время в ряде случаев за это же самое меньше уважали, чем он того заслуживал. Так мне, по крайней мере, несколько раз казалось.
И быть может, его неудачи — конечно, не все, потому что кто бы и что бы пи говорил, а на войне огромную роль играет военное счастье, — но какую–то часть его неудач обусловливал характер его отношения к подчиненным. Обусловливал и неудачи, и даже меньший темп продвижения войск, чем тот, которого Петров мог бы добиться, действуя по–другому.
Может быть, и так, не знаю…
Однако независимо от того, как сам Петров кончит эту войну, — преуспеет он на ней или нет, все равно, когда я буду потом писать роман о войне, туда в качестве фигуры командующего фронтом влезет со своими потрохами не кто–то, а именно Петров, верней, человек, похожий на него, ибо независимо от его неудач именно он мне по–человечески правится. В нем, как мне кажется, присутствует сохранившееся от старого воспитания редкое сочетание какой–то ласковой грубости и простоты с вежливостью и чувством такта; и все это при большой прямоте, принципиальности, преданности делу, самоотверженности, живущих в нем, как в коммунисте, в лучшем смысле этого слова. А плюс ко всему у него какая–то немножко мешковатая, спокойная личная храбрость, которая для меня бесконечно обаятельна…
Конечно, я записал сейчас гораздо больше, чем успел подумать, пока несколько минут не было Жданова. Три четверти всего этого надумал уже потом, в течение всего дня.
Жданов вышел, сказав, что Еременко находится там же, где и Москаленко.
Я развернул «виллис» и поехал вслед за Ждановым. Но, как водится на забитых машинами дорогах, мы вскоре потеряли друг друга, и я его так больше и не видел.
По моим сведениям, наблюдательный пункт Москаленко был в Бродеке, но, уже подъезжая туда, свернув с шоссе на проселочную, мы залезли в непроходимую грязь, и, пока вытаскивали машину, меня взяло сомнение: Бродек был уже близко, а артиллерийская стрельба слышалась где–то очень далеко; если Москаленко и был с утра в Бродеке, то сейчас уже навряд ли здесь. Он любит выбирать свои наблюдательные пункты поближе к передовой. Мы вернулись на шоссе и на перекрестке увидели тянувших связь бойцов. Я подозвал командовавшего связистами капитана и узнал, что действительно наблюдательный пункт Москаленко не то уже перешел, не то переходит вперед, в деревню Нидер–Сверкляпы, на полдороге между Зорау и Лослау, и, кажется, Москаленко уже поехал туда.
Мы поехали в эти Нидер–Сверкляны. В деревне толпились связисты, вдоль домов тянулись провода, а у кирпичного здания, в окна которого уже было протянуто несколько проводов связи, на мягком зеленом плюшевом диване снаружи, у стены, на солнышке, видимо, в ожидании начальства, пригревшись, спал какой–то не то связист, не то ординарец. Словом, все приметы наблюдательного или передового командного пункта были налицо.
У нашего водителя Миши спустил скат, и он, сверхчеловечески ругаясь, выковыривал засевший туда патрон. Пока он возился с этим, мы с Альпертом узнали, что это действительно наблюдательный пункт, но Москаленко еще не прибыл сюда, заехал к кому–то по дороге и должен вот–вот быть.
Зная, что на свете нет ничего более неточного, чем слова «вот–вот», а уж тем более на войне, я предложил Альперту для начала поехать на наблюдательный пункт 95–го корпуса, к Мельникову; по моим сведениям, он помещался километра на четыре левее основного шоссе, шедшего на Лослау.
По дороге туда видим первую попавшуюся нам на глаза за эти дни немецкую технику — несколько танков и брошенные на Дороге орудия. По обочинам и недалеко от них лежат убитые немцы — не слишком много, но и не слишком мало. То есть для человека, который представляет себе современную войну как Бородинское сражение, конечно, мало. А мне показалось, что много. И я подумал, что немцы вчера и сегодня понесли большие потери.
Все, кто до нас ехал по этой дороге, как всегда, конечно, не торопились убирать валявшиеся на дороге трупы, а просто переезжали через них. Некоторые трупы до неузнаваемости расплющены колесами машин.
За каким–то Обером — а Оберов здесь такое же неисчислимое количество, как и Нидеров, потому что все деревни называются сначала Обер такая–то, а потом Нидер такая–то а потом снова Обер, а потом снова «Нидер», и так далее, — словом, за одним из Оберов сворачиваем влево, на деревню Поломя. Там должен быть наблюдательный пункт Мельникова. Дорога здесь изрядно избита. Последние километры чувствуется, что наступление прокатилось здесь всего несколько часов назад. Немецкие трупы, убитые лошади с еще не запекшейся до конца кровью. Еще догорающий немецкий бронетранспортер. Наша самоходка, разорванная на три части и тоже еще дымящаяся.
Подъезжая к первым домам деревни, понимаю по звукам боя, что мы втягиваемся в какой–то «язык». Теперь стреляют не только спереди и слева, но и почти что сзади. В деревне дорога издырявлена воронками. На перекрестке стоит дымящаяся «тридцатьчетверка» из Чехословацкой бригады. Слева от дороги лежат наши убитые, накрытые плащ–палаткой, и ничем не накрытые окровавленные трупы немцев. В палисадничке у дороги кто–то стонет. Его перевязывают.
Останавливаемся перед сараем, возле которого стоит капитан.
— Где генерал Мельников?
— Не знаю, — отвечает он. — А вы не знаете, где штаб 95–го корпуса?
— А что? — спрашиваю я.
— Да мне нужно туда отвести двадцать пленных.
Он кивает на сарай, из ворот которого выглядывают измазанные перепуганные немцы. Я указываю по карте, где штаб корпуса. Он сзади нас километров за восемь.
— Ох ты, — досадует капитан. — Далеко как! А мне их туда вести надо.
Он еще раз повторяет: «Далеко!», но думаю, что все–таки, несмотря на это опасное для немцев замечание, он доведет их.
Поломя оказывается чудовищно длинной деревней. Мы проезжаем ее почти всю и на западной окраине чувствуем себя уже где–то недалеко от острия вдавшегося в немецкое расположение клина. Теперь немцы стреляют с трех сторон. Связисты, тянущие провода и знающие обычно больше других, говорят, что командира корпуса надо искать еще дальше, у церкви.
Церковь на пригорке. Она старая, деревянная, напротив нее трехэтажный серый дом, про который нам сказали, что там НП командира корпуса. На доме вывеска, на ней написано, что здесь помещалась местная организация национал–социалистской партии. На первом этаже никого нет. На втором тоже. Я уже начинаю думать, что здесь вообще никого нет, как вдруг замечаю тянущийся вверх по лестнице провод связи. Наверное, наблюдательный пункт там, наверху. Мы с Альпертом лезем на верхний этаж, потом на чердак. На чердаке провода связи обрезаны. Должно быть, здесь ранее действительно помещался Наблюдательный пункт, но не наш, а немецкий, и эти обрезанные провода немецкие.
Спускаемся вниз. Как нам сказали, деревня занята всего каких–нибудь два–три часа тому назад. В первом этаже дома, в служебном холле, из двух кожаных кресел уже вырезано по доброму куску кожи. И это подтверждает, что деревня взята недавно. Если бы она была взята вчера, то с этих бесхозных кресел вся кожа была бы уже срезана вчистую.
Выйдя на улицу, видим во дворе церкви чей–то «виллис», которого раньше не было. Находим Мельникова в полуподвале поповского дома. Он сидит там вместе с Дударовым, командиром 351–й дивизии, которого я уже дважды мельком видел позавчера. Оказывается, мы попали не на НП корпуса, а на НП этой дивизии.
Мельников выбрит, застегнут на все пуговицы, в чистеньком желтом пальто с туго затянутым поясом. Он точно такой же, как в первый день наступления: розовый, основательный, аккуратный, словно только что вышедший из бани и мечтающий выпить залпом три стакана крепкого чая.
Дударев, напротив, замороченный, потный, обросший трехдневной, черной, как голенище, щетиной.
Они сидят с двух сторон стола над одной картой и, должно быть, уже не в первый раз рассматривают ее.
Здороваюсь с Мельниковым и представляюсь Дудареву.
— Очень приятно, — говорит он, сняв очки. — Я очень люблю некоторые ваши произведения. «Землянку» очень люблю.
Я с сожалением признаюсь, что «Землянка» принадлежит Суркову, хотя и очень нравится мне самому.
— Нет, «Землянка» мне тоже нравится… Нет… я не то хотел сказать. Я это… как его?.. Вылетело из головы. Ну, вы же знаете, что я хочу сказать… Очень люблю это ваше произведение.
— Верно, «Жди меня», — говорю я.
— Вот именно! «Жди меня», — говорит он. — «Жди меня, и я вернусь…» Вот–вот, именно это.
Кроме командира корпуса, у Дударова сидит еще несколько человек корпусного начальства. Кажется, ему не по вкусу, что у него над душой столько народу. Он очень устал, а дело, в общем, идет, и он его только что толкал, двигал, выезжал в полки, вернулся оттуда… Сейчас он немного отдыхает, а потом — он уже предвидит это — ему снова надо будет ехать и снова толкать и двигать.
И в эту короткую паузу он, видимо, вполне сознательно хочет говорить не о действиях своей дивизии, а об искусстве.
— Вот именно на Халхин–Голе, — говорит он, когда я напоминаю ему, что мы одновременно с ним были на Халхин–Голе. — Я там читал ваши стихи насчет танков. У меня и ансамбль там был. Очень красиво их исполнял один из ансамбля… Жуков приезжал, тоже слушал… Очень красиво исполнял…
Он задумывается.
— Вы уж, пожалуйста… Я даже хотел письмо написать. Но вы же сами лично поедете в Москву. Так скажите там, что за безобразие, почему нам все с бомбежкой картины присылают? Что за черт! Ну, понимаете, сил нет! Пятый раз присылают — и все с бомбежкой. Вот слышите? А? Земля дрожит!
Рядом стреляют наши пушки, а подальше рвутся немецкие снаряды.
— Ну вот, — говорит Дударев. — Наслушаешься этого, а потом опять бомбежкой в кино угощают. Да черт их дери! Пусть они посылают все это в тыл, где этого не видят. А тут дайте нам какую–нибудь человеческую картину. Тоже ж мы люди!
— «Серенаду Солнечной долины» мы смотрели, — говорит начальник политотдела дивизии, маленький курносый человек с детским удивленным выражением лица. — Прелестная картина. Верно, товарищ генерал?
— Ну конечно! Прекрасная картина. Может быть, и не совсем прекрасная. Но по настоящей ситуации хорошая. Вот так им и передайте. Генерал Дударев для вас, может быть, и ничего не значит, но все–таки, как бомбежку на вашем экране слышит, так уходит и больше не смотрит! И считает, что фронтовики с ним согласны. Что ж, в самом деле, — о тыле вы думаете, тылу объясняете, какая она такая, война! А нам? Какой он такой, мир — мы уже о нем забыли, не хотите объяснить? А надо объяснять, какой он из себя мир, без войны когда он был!
Я отвечаю, что кинопрокат, посылающий на фронт не то, что нужно, как видно, неправильно понимает кинопропаганду.
— Вот именно. Пропаганду! — сердится Дударев. — Меня уже поздно пропагандировать. Вы им это скажите.
Должно быть, тема эта занимает его уже давно и серьезно.
— Или вот еще, — продолжает он. — Был я на Западном фронте. Так вот там журнал «Смех» издавался. Кто–то там карикатуру поместил. Не помню, что было под ней написано, а изображены были повешенные. Какой же тут смех, когда людей вешают? Я им написал письмо, что нечего тут смеяться. Издавайте тогда журнал «Трагедия», будем знать, что читаем! Этот неожиданный для меня разговор перемежается обменом деловыми соображениями между Дударовым и командиром корпуса.
— Неважно сегодня идете, плохо… — говорит Мельников,
глядя на карту.
— Почему плохо? — ворчливо возражает Дударев. — Неплохо идем!
— Нет, плохо, медленно.
— Почему медленно? Прошли за день четыре–пять километров и еще пройдем. Ничего не медленно, — продолжает возражать Дударев все тем же ворчливым тоном.
— И все же надо нажать. Неважно действуете!
— Почему неважно? Тринадцать орудий взяли за утро. Вот, пожалуйста!..
Дударев с торжеством кивает на задрожавшее в эту минуту оконное стекло.
— Вот из немецких бьем, из захваченных 105–миллиметровых, на предельной дальности — и по немцам! А вы говорите, плохо…
— Ну ладно, кончайте разговор, Дударев. Давай нажимай!
— Я нажимаю, — не сдается Дударев, видимо привыкший противоречить начальству. — Вот я подтянул артиллерию и нажал. Сейчас пехота пошла. Артиллерию опять подтяну и опять нажму. А пехоте что ж одной, без артиллерии? Ведь нецелесообразно. Что же нахрапом лезть? Надо сперва подтянуть, потом бить, а потом идти. А потом опять бить и опять идти… Вот и будет все хорошо.
— Ну, давайте мне пункты для бомбежки, — приказывает командир корпуса, прекращая этот разговор.
— Пожалуйста!
Дударев быстро показывает несколько пунктов на карте, которую командир корпуса тотчас же передает начальнику штаба, чтобы тот связался с авиаторами. В это время Дударову звонят из полка.
— Так, — говорит он. — Хорошо!.. Молодцы!.. Ей–богу, молодцы! — И кладет трубку.
— Еще три 105–миллиметровых орудия в полной сохранности захватили. За день шестнадцать, значит. А вы говорите, плохо!
Снова звонит телефон.
— Огонь дать? — спрашивает Дударев. — Куда? По развилке дорог? А что? Отходят?.. Сейчас дадим.
Он с картой в руках поворачивается к начальнику артиллерии.
— Вот здесь у немца орудия скопились на конной тяге. Действуйте по этому перекрестку…
Еще один звонок по телефону. Начальник штаба полка доносит, что полк выдвигается вперед на Вильхву.
— Пусть в лобовые не ходит, — говорит Мельников. — Позвоните, прикажите им левей обходить.
— Не надо звонить, — говорит Дударев. — Они и так нацелены с самого начала левее.
Входит капитан и докладывает, что взяты пленные из новой немецкой дивизии.
— Конечно, — говорит Дударев, — подбрасывают силы. Этого надо было ожидать. Надо артиллерию подтянуть.
Через пять минут выясняется, что речь идет не о показаниях пленного, а о документах, взятых на убитом.
— Ну, тогда это еще не факт, что новая дивизия, — равнодушно говорит Мельников. — Может быть, просто кто–нибудь из вернувшихся в строй раненых. Немцы теперь всех подряд хватают, кто близко к фронту попал, и сразу на передовую. Затыкают дырки всем, чем способны. Такие номера дивизий могут оказаться, каких давно и на свете нет.
Мельников поднимается, чтобы ехать в соседнюю дивизию. Я тоже поднимаюсь. Мне сказали, что на окраине деревни находится с тремя своими танками командир Чехословацкой танковой бригады. И мне его было бы очень кстати повидать.
— Я еще заеду к вам, — говорю я Дудареву.
— Хорошо.
Я выхожу на улицу. Тут же, на задворках, за церковью, наши артиллеристы действительно лупят из немецких 105–миллиметровых, выкрашенных желтой краской орудий.
— А куда они бьют? — спрашиваю я у начальника политотдела.
— Наверно, по указанным целям, — говорит он, но все–таки, усомнившись, спрашивает младшего лейтенанта: — Куда вы бьете? Не по своим?
— Нет, нам цель дали.
— Кто дал?
— Начальник штаба артиллерии.
— А куда именно вы бьете? Лейтенант называет пункт, по которому он бьет, и добавляет, что пушки бьют почти на предельной дальности — восемь километров.
— Ну, если на восемь километров бьете, — говорит начальник политотдела, — тогда наших там, безусловно, еще нет. Как со снарядами?
— Немец бросил много снарядов.
— Тогда бейте.
Мы с Альпертом едем в самый конец деревни к танкистам.
— А у нас индюшка, — с торжеством говорит водитель.
— Какая индюшка?
— Голову ей свернул и в мешок положил. Завтра пожарим, — радуется он.
Что на это ответить? Бедная индюшка уже отдала богу душу и не в состоянии посоветовать своим братьям и сестрам «по перу» не попадаться на глаза распустившимся на трофейных хлебах водителям.
У самого последнего дома деревни встречаем чехословацкого танкиста со свежезабинтованной, подвязанной к шее рукой.
Спрашиваем его:
— Где командир бригады?
— Был тут, — говорит он с легким акцентом. — Но уже пять минут уехал. Может быть, вы его догоните.
— А где штаб вашей бригады? — спрашиваю я.
— Километров за шесть в тыл отсюда.
Ехать в штаб бригады, назад, нет никакого смысла.
Выехав из деревни, проезжаем полкилометра. Дорога идет по узкой лощине. Бой слышится теперь с двух сторон. С одной примерно в километре, а с другой, судя по звукам автоматной и пулеметной стрельбы, еще ближе.
Выскакиваем на гребень холма. Впереди плохо видно. Примерно в километре горят дома, над ними стоит сплошной дым, и к этому дыму подходят три танка. Должно быть, это и есть танки уехавшего туда командира бригады.
Я злюсь на себя, что не добрался до этого командира бригады на полчаса раньше, и с досады готов ехать вслед за танками. Но Альперт с решимостью человека смелого и именно поэтому не боящегося проявить там, где, по его мнению, следует, осторожность, настаивает на том, чтобы мы не ехали.
Поспорив с полминуты, я после иронического замечания Альперта, что командир танковой бригады, очевидно, случайно оставил свой «виллис» здесь, а сам уехал вперед не на «виллисе», а на танке, соглашаюсь, что Альперт прав, и мы поворачиваем обратно мимо каких–то развалин и лежащих около них убитых немцев.
Когда я возвращаюсь, Дударев кончает бриться. Он одновременно добривается, дает разные повседневные, не слишком существенные указания и разговаривает со мной.
Разговор почему–то заходит об остающихся и не остающихся жителях.
— Среди остающихся тоже есть сволочи, — говорит Дударев. — Фольксдойче! Один такой сегодня утром убил моего начальника связи. Шел мимо дома, а тот из винтовки с чердака — и наповал. Ну, мы его вытащили, и я сказал, чтобы расстреляли к черту.
— А вы его допрашивали?
— Да, несколько слов сказал с ним. Он признался, что из немецкой полиции. Да и форма на нем была полицейская, и на рукаве повязка со свастикой. А долго разговаривать мне с ним было некогда. Расстреляли его.
— А кто у него был там в доме, из семьи?
— Никого из семьи. Только одна жена.
— А что вы с ней сделали? Надо было ее расстрелять, — говорю я.
— Почему?
— Для устрашения, чтобы больше не повторялись такие случаи убийства офицеров.
— Нет, почему же расстрелять, — не соглашается Дударев. — Ведь она женщина. Мы с женщинами не воюем.
— Это, конечно, так, — говорю я. — Но, во всяком случае, надо сделать как–то, чтобы не повторялись такие убийства.
— Нет, все–таки она женщина. По–моему, вы это неверно, — говорит Дударев. — Вот дом я сгоряча хотел сжечь. Даже было приказал, чтобы сожгли, а потом отдумал. Все–таки территория польская, и так мало во всем этом селе целых домов осталось, кому–нибудь еще пригодится жить! Что ж его жечь? Неразумно. А что до его жены, так ее оставили. Передали контрразведке, пусть с ней разберется. А стрелять женщин я никому не позволю. Это вы напрасно сказали, — укоризненно говорит мне Дударев. И за его словами я чувствую человека хотя и ожесточенного войной, но при этом твердо убежденного, что женщин нельзя расстреливать ни при каких обстоятельствах…
Спустя тридцать лет не всякий раз до конца влезешь в собственную душу, не всегда поймешь себя тогдашнего.
Перечитывая записанное тогда, захотелось поставить отточие и пропустить этот разговор с генералом Дударовым. Мне трудно сейчас поверить, что я мог сказать то, что я сказал тогда, что жену этого убийцы надо было тоже расстрелять для устрашения, чтобы таких убийств не повторялось.
Даже пусть это была всего–навсего сказанная в запале фраза, пусть я этого никогда бы не сделал в действительности, но все–таки я ее сказал, эту фразу. А командир дивизии пристыдил меня за нее. Для него была начисто исключена возможность такой кары по отношению к женщине, хотя бы и жене убийцы. А для меня тогда, в сорок пятом году, выходит, нет?
Что во мне заговорило тогда, в ту минуту? Что до такой степени ожесточило? Может быть, вдруг вспыхнувшее воспоминание о Майданеке и о той незабываемой страшной бабе–эсэсовке, надзирательнице, убийце, которую я там допрашивал? Может быть, я вдруг подумал, что жена этого фашиста так же, как и ее муж, способна стать убийцей, что ж ее жалеть?
Не знаю сейчас, как ответить самому себе на все эти вопросы. Но знаю, что так это было. Было со мной и бывало с другими людьми, отнюдь не жестокими от природы.
Горжусь Дударовым и его ответом, стыжусь своих слов, но оставляю их такими, какими они были тогда…
Возвращаюсь к записной книжке.
…Покончив с бритьем, Дударев долго и шумно фыркает, моется.
В это время сообщают, что на НП корпуса находится Москаленко, а этот НП в каких–нибудь пятистах метрах отсюда. Мне хочется повидать Москаленко и спросить его, как идут дела в масштабах армии, и я прошу Альперта съездить туда, проверить, действительно ли Москаленко там.
Альперт уходит, а Дударев обращается ко мне, предлагает мне на скорую руку пообедать.
— То есть, вернее, позавтракать. А хотя, в сущности, все же пообедать, поскольку обеда сегодня не предвидится!
Отказаться неудобно, хотя это и нескладно вышло по отношению к только что уехавшему Альперту, но что делать.
В ожидании обеда Дударев вдруг начинает ругать барахольщиков.
— Особенно некоторые «боги войны» этим отличаются, будь они неладны. Пехотинец, который впереди идет, он с собою чемодан брошенного барахла не заберет. Не пойдет — в одной руке автомат, а в другой чемодан. Что он: ну, если повезет, поест до отвала, ну, что–нибудь в свой сидор запихнет. Кстати, чаще всего то самое, что завтра же и выбросит, дальше не понесет! Ну, Какую–нибудь занавеску на портянки себе порвет и тут же себе ноги подвернет. Ну, в карман полкилограмма сахара насыплет и потом его вместе с сором есть будет. Я за это никогда ничего никому не скажу. А артиллеристы, те в брошенный населенный пункт заходят после пехоты и раньше начальства. Вот этим некоторые и пользуются. Пехотинец с собой чемодана не возьмет, а этот или на лафет приторочит, или в машину сунет — и все в порядке. Наблюдал таких, которые этим отличаются. А когда увидел у одного такого кольцо золотое на пальце, содрал его с пальца. — Дударев, оттянув рукав, сжимает огромный свой кулачище. — Вот этим кулаком сплющил его и кинул куда подальше. Жалко, конечно, — золото! Но что это означает — кольцо на пальце? С кого оно снято? Потому что золотое кольцо — это один раз на тысячу, чтобы кто–нибудь в брошенном доме прямо на столе оставил!
По телефону звонит начальник штаба дивизии. Речь идет о каком–то танковом десанте.
Дударев требует, чтобы десант был посажен на броню без всякого промедления. Я спрашиваю, что это за десант.
Оказывается, в мое отсутствие, пока я искал командира Чехословацкой бригады, пришло сообщение, что танки уже прорвались на западную окраину Лослау, и Москаленко приказал посадить на эти танки десантников из дивизии Дударева и с темнотой прорваться еще дальше к Одеру.
— Нет, сегодня до Одера навряд ли дойдем, — говорит Дударев и показывает по карте расстояние, еще отделяющее нас от Одера. — Вот до сих пор сегодня, наверно, дойдем.
В его словах чувствуются хладнокровие и привычка к тому, что на войне не все так получается, как хочется и как первоначально записывается в планах.
— Всеми силами не дойдем, а батальон сядет на танки и прорвется.
В двух котелках приносят еду, и мы наскоро перекусываем.
— Вот, черт его знает, почему–то нам из тыла рыбу не присылают. Прислали б хоть какую–нибудь селедку, чтобы мы об особенностях Советского государства не забывали. Селедка у нас хорошая, а мы о ней уже забыли. Я про икру не говорю! Селедку! Как раз на моем участке однажды венгерский командующий, генерал–полковник Миклош Бела, оказался, так он, пока у нас в дивизии сидел, все интересовался, не намерены ли мы венгров присоединить или оккупировать. А я ему и говорю: да что вы, нет у нас такой цели! Нам дай бог над самими собой поцарствовать как следует… В самом деле, зачем нам ваша земля? Уголь у нас есть, нефть есть, железо есть, алюминий есть… Каучука, правда, нет, так мы искусственный научились делать. А вдобавок еще икра наша, русская, говорю ему в заключение. «Да, — говорит, — прекрасная икра», — даже облизнулся. Ему расхвастался, а сами уже полгода селедки не видим. Даже написать об этом куда–нибудь захотел!
В конце пятиминутного обеда опять звонок, Дударев подходит, и хотя я, слушая на фронте телефонные разговоры, часто по первым же словам, по интонациям, по разговорчивости или молчаливости догадываюсь, откуда звонят человеку, снизу или сверху, и если сверху, то какой именно начальник, на этот раз на протяжении всего разговора так и не могу попять, кто говорит с Дударовым. Он разговаривает своим обычным независимым тоном, голос его совершенно не меняется.
— Так точно, Дударев. Никак нет. Почему плохо? Нет, неплохо воюем. Шестнадцать орудий взяли. В полной исправности. И прошли пять километров… Да, буду двигаться вперед. С утра двигал. Сейчас дообедаю и опять двигать буду. Есть. Ну, что ж Еременко, моя дивизия свою задачу выполняет… Есть. Есть, буду знать!.. Есть… — повторяет он. Видимо, ему хочется как можно скорее положить трубку. — Есть… понимаю… есть!
Положив трубку, он садится за стол, отправляет в рот последний кусок котлеты, одним махом проглатывает стакан компота и, уже вставая, говорит:
— Москаленко звонил. Новый командующий фронтом, оказывается, теперь Еременко. Говорит: «Еременко тебе покажет!» Ну а что он мне покажет, если все идет нормально?
В его голосе ни тени страха или волнения.
— До свидания, увидимся.
— Само собой…
Я ухожу от Дударева и, встретив Альперта, еду с ним на НП корпуса, где, как удостоверился Альперт, действительно находится Москаленко.
Москаленко сидит на НП вместе с Епишевым и начальником Штаба 95–го корпуса, спокойным украинцем полковником Шубой. Я здороваюсь.
— А вы знаете, что ваш приятель–то уезжает? — говорит мне Москаленко.
По своему содержанию фраза звучит иронически, но в тоне, которым она сказана, иронии нет.
— Кого вы подразумеваете? — спрашиваю я. — Петрова.
— Да, я знаю, что он уезжает, — говорю я.
— Еременко теперь.
Я молчу.
— Да, — после паузы говорит Москаленко, который, как мне в последнее время казалось, был во многом не согласен с Петровым, в душе винил его за неудачу предыдущего наступления и хотя и отдавал ему должное как человеку, но был недоволен им как командующим фронтом. — Неудачно у нас выходит, неудачно! Посреди наступления все меняется. Уже все в одном направлении разработали, а теперь новые планы появятся, новые направления… Неудачно! в третий раз повторяет он. — Не вовремя! — И, поворачиваясь к полковнику Шубе, переходя с меланхолического тона на недовольный, говорит: — Все–таки мало вы сегодня прошли.
— У нас трудный участок, — спокойно отвечает Шуба.
— Это верно, — соглашается Москаленко. — Участок трудный без дорог. Хотя вы, конечно, не моргали, а чужие дороги заняли своей артиллерией — и у правого, и у левого соседа, — так что в смысле дорог у вас с ними так на так вышло. Хотя участок верно трудный.
Он спрашивает, когда в корпусе намерены закончить посадку десанта на танки. Шуба докладывает.
— Учтите, — говорит Москаленко, — пока что вам до Одера ближе, чем соседям. Посмотрите на карту. Видите, как он сам навстречу вам изгибается, подходит? Вы должны первыми дойти. А идете все–таки плохо… Вот Бондарев свой корпус за ночь перебросил с одного участка на другой, а уже больше вашего сегодня занял. И это после ночного марша… А ну–ка, вызовите мне авиаторов.
Ему вызывают авиаторов, но слышимость плохая. Тогда он начинает кричать, чтобы ему дублировали.
— Дублируйте… Девушка, девушка… Ты меня слышишь? — почти жалобно взывает он. — Передавай. Вызываю авиацию.
Он звонит назад, в глубокий тыл, а пункты, которые он отмечает на карте, подчеркивая их карандашом, совсем рядом с деревней Поломя, где он сидит.
— Передавай, — говорит он, — и повторяй!
Девушка передает и повторяет ему заковыристые польские и немецкие названия деревень.
— Передавай и дублируй, чтобы штурмовики еще один мощный удар нанесли до вечера… — Он называет серию соседних с Поломя пунктов. — А теперь так, — положив трубку, он поворачивается к начальнику штаба корпуса. — Есть сведения, и вы обязаны их знать, что немцами переброшена сюда 8–я танковая. Двумя артиллерийскими дивизионами займите оборону к северо–востоку от Лослау. Организуйте там противотанковый район я поглубже прикройтесь вдоль дороги.
После этого он начинает звонить в дивизию, которой незадолго до этого придали Чехословацкую танковую бригаду.
— Что это у вас Савельев (Савельев — условный позывной командира дивизии)? Где у вас чехи? Один батальон в деревне стоит. А почему он до сих пор стоит, а не. идет? А второй где? А почему вы плохо используете танки? Или вы используйте танки как следует быть, или я у вас их немедленно отберу за безграмотное использование. И будете действовать одной грудью. А впереди пехоты пойдете сами… Кстати, где вы сами? Уточните мне обстановку.
Его собеседник, видимо, докладывает обстановку неточно. Москаленко, обернувшись к Епишеву и прикрывая трубку рукой, говорит:
— Чувствую, что сидит здесь, через три дома… Где вы сидите?.. Это я знаю, что вы сидите у себя на НП. А где ваш НП? Где впереди? Ах, в Поломя?! Где, на какой окраине? Я хочу к вам приехать. На восточной? Так вы же сидите в полутора километрах сзади меня, а ваше место впереди…
На этом кончается его разговор с командиром дивизии, ион приказывает немедленно вызвать командира корпуса, в который входит эта дивизия, очевидно, для крупного разговора.
— Вот как иногда бесстыдно очки втирают! — говорит Москаленко, покусывая тонкие губы и задумчиво глядя перед собой.
Я спрашиваю, занят ли Лослау.
— Донесли, что занят. А что? Хотите ехать? Я говорю, что попробую.
— Попробуйте.
По дороге на Лослау видим еще несколько разбитых немецких пушек. Потом вдруг слева от дороги на большом заболоченном лугу, дочерна изрытом «катюшами», густо лежат несколько десятков трупов немцев. Должно быть, немцы бежали, когда их накрыли «катюши». Трупы лежат и дальше вдоль дороги, но уже не так густо. Вообще сегодня по ряду малых и больших признаков чувствуется, что наступление, несмотря на медленное продвижение, идет удачнее, чем в предыдущие дни. Именно сегодня немцам нанесены тяжелые потери.
Впереди, в Лослау, сильно стреляют.
До города остается меньше километра. Мы останавливаемся на возвышенности. Дорога спускается в глубокую лощину, а на Другом конце этой лощины, слегка поднимаясь в гору, стоит Лослау.
Перед самой железнодорожной насыпью около Лослау видна залегшая, окапывающаяся пехота. Это зрелище меня немножко удивляет. Но впереди на дороге тихо, и мы уже решаем ехать, Когда выскочивший откуда–то из–за дома капитан останавливает наш «виллис».
— Пока подождите, не ездите, — говорит он. — Весь этот участок сильно простреливают. Только что был большой артналет… Видите, пехота залегла. Подождите до темноты, уже недолго.
— А в самом Лослау есть пехота?
— Не знаю, — говорит он. — Наверно, есть. Танки уже часа четыре как прошли туда.
Мы стоим в нерешительности. Справа от нас две батареи 76–миллиметровых пушек бьют куда–то севернее Лослау. А немецкая артиллерия действительно, как нас и предупреждали, начинает бить по ведущей в город дороге. Видно, как на западную окраину города с визгом один за другим заходят наши «илы». Летчики пикируют, пуская в ход эрэсы, и под крыльями у них вспыхивают огненные пучки.
Постояв еще минут десять и не решившись ехать сегодня дальше к Лослау, мы поворачиваем назад.
Недалеко от дороги, не замеченная нами раньше, стоит обгоревшая «тридцатьчетверка». На ее изуродованных гусеницах сидят три пехотинца. Двое слушают, а третий играет на маленькой трофейной гармошке «На позицию девушка провожала бойца…».
Проезжаем несколько километров. Темнеет. Остановка. Лопнула вторая за день камера — залез гвоздь. При дороге высится разбитый снарядами фольварк. Заходим в него. Там все перевернуто. По крайней мере, десять или двенадцать снарядов попало в этот дом. Должно быть, там сидели немцы — у окна среди обломков валяются немецкие пулеметные ленты…
В ста метрах от фольварка, у самой дороги, воронка. Около нее лежат окровавленный ботинок, окровавленный кусок плащ–палатки и исковерканный котелок — все, что осталось от человека. А рядом, в двух шагах, насыпан маленький свежий холмик. В головах воткнут столбик, и на нем в большую палисандровую раму, должно быть взятую из фольварка, вставлен белый картон, оборотная сторона какой–то литографии с надписью от руки:
КАСАТКИН — сержант
БЕЛЯКОВ — сержант
КОНДРАТЕНКО — ефрейтор;
БРОДИЙ — красноармеец
Погибли 26.111.1945 года
Я стою у могилы и думаю об этом мгновенном конце четырех человеческих жизней. Они брали этот фольварк, по ним стреляли из минометов, около них разорвалась мина, они были Убиты, и их похоронили в двух шагах от этой воронки, возле того самого фольварка, который через полчаса захватили их товарищи — захватили, взяли раму, может быть, от портрету Гитлера, может, от портрета какого–нибудь немецкого предка в сюртуке, и вставили в нее оборотной стороной какую–то литографию, и написали на ней четыре фамилии, и пошли дальше, вперед на Лослау. А извещения еще только будут написаны и еще полтора или два месяца будут добираться до Иркутска, Новгорода, Полтавы… Вот она, судьба человека на войне во всей ее страшной простоте…
Мы возвращаемся на дорогу. Накачивать шину нам помогает красноармеец 1896 года рождения, с классической внешностью солдата, с большими седыми усами и выцветшими густыми бровями. Он помогает старательно, видимо, скучает здесь и не знает, что делать. Потом спрашивает меня:
— Который час? Я говорю.
— А что ты тут делаешь, отец? — спрашиваю я.
— А я тут у дороги поставлен, чтобы дорогу ровнять, — отвечает он.
Как раз в этом месте дорога поверх разбитого вдребезги асфальта метров на пятьдесят в длину засыпана щебнем, осколками битого кирпича. Когда проходит тяжелая машина, то дорога колышется, как море, ходит волнами. Как только несколько машин проходит по одному и тому же месту, они выдавливают на дороге глубокую колею. Старик боец поставлен здесь для того, чтобы регулировать движение машин, чтобы они не ехали все время по одной и той же колее. Рядом с продавленной колеей дорогу выпучивает вверх, и старик старается, чтобы следующая машина прошла уже не по колее, а как раз по этому выпучившемуся бугру, тогда бугор рядом с колеей продавливается, и дорога становится опять ровнее. Более легкие машины он пропускает мимо себя, но, как только идет тяжелый «студебеккер», старик бросает качать колесо, выскакивает на дорогу, кричит водителю и показывает ему руками, как нужно ехать. Некоторые водители проскакивают мимо, но большинство слушается и, въезжая на бугры, вдавливает их, ровняя дорогу.
С колесом возимся долго, клеим камеры, меняем, чтобы больше не стоять, накачиваем еще и запаску. Добираемся до Пщины глубокой ночью…
Записная книжка за 27 марта 1945 года.
…С утра я пошел к Ортенбергу и с его помощью узнал, что Петров еще не уехал. Мне очень хотелось повидать Ивана Ефимовича, а вместе с тем казалось, что человеку, который еще был здесь командующим фронтом, полным хозяином, могут быть неприятны какие бы то ни было попытки выразить ему Сочувствие. И все–таки не повидать его теперь, после всего случившегося, казалось мне просто невозможным.
Ортенберг, как я и ожидал, посоветовал мне ехать в штаб фронта.
— Допускаю, что ему именно сейчас обременительно свидание с тобой, как и всякое другое свидание, — сказал Давид. — Но думаю, что впоследствии ему будет все–таки приятно, что ты пришел к нему проститься. И от меня непременно передай ему привет. Теперь он уже не командующий, и ему не может прийти в голову, что у меня для этого какие–нибудь корыстные побудительные причины. Он очень хороший человек. Вот уж кому не везет, так поистине не везет.
Я поехал в Кенты к нашим ребятам — журналистам, у которых стоял телефон. Собственно говоря, я не очень представлял себе, как и куда мне звонить. Звонить по телефону командующего — боялся налететь на Еременко. В данном случае это было бы совсем некстати… В конце концов я дозвонился до адъютанта и уже при его помощи связался с самим Петровым.
— Слушаю, — сказал Петров своим обычным ворчливым голосом.
— Здравствуйте, Иван Ефимович, это Симонов говорит. — А–а, Константин Михайлович, здравствуйте.
Обычно следовали или вопрос: «Ну, где ж вы пропадали?», или предложение: «Заходите». Сейчас последовала тягостная пауза.
— Иван Ефимович, очень хочу вас повидать, — сказал я.
— Только попозже, — сказал он. — Вы попозже можете?
— Конечно. Я для этого в Кенты приехал. Буду сидеть здесь, ждать.
— Часов в пятнадцать, хорошо?
— Хорошо. Буду ждать.
— А где будете ждать? Я сказал, что буду сидеть у журналистов.
— Я вам позвоню, — сказал Петров, и на этом разговор закончился.
Ровно в три, с обычной точностью, раздался звонок.
— Константин Михайлович? — Да.
— Петров говорит. Приходите. Жду.
Во дворе домика, где жил Петров, было тихо. Ходил только один часовой. И мне почему–то бросилась в глаза случайная, может быть, подробность: это был не автоматчик, а часовой с винтовкой.
Я прошел в приемную. Там сидел только один из ординарцев, которого я и раньше встречал у Петрова.
— Кто–нибудь есть у генерала армии? — спросил я, обходя слово «командующий» и думая о том, что это слово надо будет обходить и в дальнейшем.
Оказалось, что у Петрова сидит секретарь Военного совета.
Через несколько минут он вышел, а я вошел.
Петров сидел за столом, так же как и всюду, где он бывал, накрытым огромной картой. Он поднялся мне навстречу. Поздоровался. Наступила пауза. Потом Петров сказал:
— У Москаленко–то ничего пошло дело! Двигаются понемножку.
Я сказал, что да, двигаются. — Вы где были–то? Я объяснил, где был.
— Да, — сказал Петров. — Хорошо как будто пошло. Если за сегодняшний день и за ночь подойдут к Одеру, то в ближайшие дин могут взять Моравска Остраву.
— В ближайшие дни? — переспросил я.
— Да. Тут будет одно из двух. Если нам удастся в ближайшие дни форсировать Одер, немцам неоткуда сейчас взять резервы. Чтобы подтянуть их из глубины и в большом масштабе, им понадобится хотя бы два–три дня. А теми резервами, которые они имели под рукой, они уже воспользовались. Рассчитывали на 8–ю танковую и на 16–ю танковую. Но их уже расщелкали. 751–я пехотная в начале боев была у них свежая, но ее тоже разбили. Так что в ближайшем тылу у них не должно быть резервов. Но если день–два не форсировать Одер, эти резервы могут появиться, и тогда будем сидеть под Остравой.
— А сколько еще осталось до Одера? — спросил я без раздумий. Кому же, как не Петрову, это знать!
И лишь в следующую секунду вспомнил, что он уже не командующий фронтом и может не знать последней обстановки. Но я оказался не прав.
— Сейчас я вам покажу, — сказал Петров и провел карандашом по карте. Вот здесь и здесь осталось всего по пять километров. Час назад мне звонил Москаленко. Ночью могут пройти эти пять километров.
Он сделал еще несколько замечаний, касавшихся общего положения на фронте, и мне стало совершенно очевидно, что он не только не желает сам говорить ни о чем, связанном с его отъездом, но и не желает, чтобы на эту тему говорил я. Мне даже показалось, что наш разговор вообще не коснется этого. Но Петров, рассказав о положении на фронте, вдруг спросил как о самом естественном:
— Как, поручения в Москву будут?
И в этом вопросе сказался весь его такт. Он разом дал мне понять, что прекрасно понимает, что я уже наслышан о происшедшем, но что он не намерен касаться этого, а просто, как старый знакомый, раз едет в Москву, предлагает, чтобы я, если захочу, воспользовался этой оказией.
— А когда вы едете? — спросил я.
— Сегодня вечером. До Кракова на машине, а оттуда поездом. У меня свой вагон.
— Спасибо, — сказал я. — Тогда я сейчас схожу, напишу письмо и отдам вашему адъютанту.
— Хорошо, — сказал он.
В кабинет вошел генерал–лейтенант Кариофилли, командующий артиллерией фронта. Петров пригласил его присесть и спросил меня:
— Ну как, если взять все в целом, довольны вы этой поездкой? Много сделали?
Я ответил, что передал по телеграфу три корреспонденции, готовлю четвертую, а главное, собрал много материала, в том числе материал к повести, которую хочу написать, и, коротко рассказав ему историю партизанского доктора Юлия Бернарда, понимая, что после прихода Кариофилли мне ни к чему задерживаться, пора оставить их вдвоем, встал и попросил разрешения уйти.
— Всего доброго, — сказал Петров, протягивая мне руку.
Мне хотелось ему сказать разные хорошие слова, но от этого удерживало присутствие Кариофилли. И я лишь немного задержал руку Петрова и пробормотал, что благодарен ему и надеюсь скоро увидеться.
Когда я вышел, у меня в душе была какая–то пустота. Раз Петров ехал отсюда в Москву не спеша, поездом, значит, бродившие у меня до этого мысли, что, может быть, его просто назначают на какую–то другую должность, отзывают в Москву для другой работы, были самообманом. Его не переводили, а снимали, и он ехал теперь в распоряжение Ставки, и неизвестно, долго ля, коротко ли, но будет не при деле, а в конце войны это особенно горько.
По внешнему виду Петрова нельзя было заметить, насколько сильно он нервничал и переживал случившееся. Во всяком случае, он выглядел человеком, твердо решившим держать себя в руках. Даже тот нервный тик после контузии, который подергивал его лицо, когда он волновался, сейчас не был заметней, чем обычно. Он был человек, как человек, точно такой же, как всегда, и, не зная заранее всего происшедшего, я, придя к нему, ровно ничего не заметил бы по его поведению.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.