Аустерлиц (Эссе)
Аустерлиц (Эссе)
Дети! Любите друг друга.
(Ин.13, 31-34)
Чужую боль невозможно понять, не испытав боль самому — давно известно; так же, как трудно осмыслить большое и важное, не отстранясь от него. Впервые русским я почувствовал себя лишь на чужбине, в Чехии, на пятый день тамошней жизни, когда поднялся на холм и коснулся замшелой коры гудящего на ветру дуба; под дубом, вот тут, на этом месте, сидел когда-то на полосатом барабане, закинув ногу на ногу, сам Наполеон Бонапарт…
Я жил тогда у друга, в местечке, неподалеку от знаменитого Аустерлица. По-нашему — в деревне. Как-то зашел в магазин (одет был совершенно нейтрально: в джинсах и майке), и лишь только хлопнула за мной дверь, как услышал:
— Чего пан желает? — спросила продавщица по-русски.
— Пан желает… Нет, пан ничего не желает.
И долго не мог понять, досадно мне или, наоборот, приятно, что, считай, на лбу написано, какой я национальности. Потом лежал на берегу реки — река шумно катила желтоватые свои воды, по каменистым берегам рос причудливый еловый лес (вон одна ель прямо на голом валуне стоит, расщепив его), от гранитных сколов тянуло сырой слоистой прохладой, и я будто впервые видел всё кругом — и реку, и лес, и аккуратные домики местечка с красными черепичными крышами, и за ними знаменитый холм и дуб, — я видел всё это словно другими глазами. Я лежал навзничь на каменистой, нерусской земле, на берегу желтоватой реки, грелся, обсыхая после купания, под чужим солнцем, тело колола неизвестная чужая трава, и только облака, что плыли надо мной, не чужие были. Они плыли с востока, они несли мне (да простится высокий штиль) привет с родины. Они еще вчера, может быть, или даже сегодня утром видели моих детей, моих родных, моих друзей; и еще вчера, быть может, были они и не облаками вовсе, а медвяными луговыми туманами, соловьиными трелями, молочными разливами вишневых садов, — дыханием моей земли…
Когда бывает тоскливо, тянет смотреть на пламя, вечная пляска огня завораживает; когда же томление в груди, вот как сейчас, — хочется чего-то чистого и возвышенного: говорить с другом о вечном, читать стихи, смотреть на реку или… или на облака…
Вот облако плывет, похожее на старинный корабль. Трепещут снасти, раздуваются паруса, команда по местам стоит. Пушки палят, белыми клубами пыхают… Такие красавцы строились когда-то в нашем городе, потом спускались по Дону до самого Азова-крепости. Строил и водил их к Азову юный Пётр…
Так вот же он! Точно — он! Огромный, саженный, в треуголке и ботфортах, стоит на носу флагмана, смотрит вперед, опираясь на трость. Трубочкой попыхивает, берега цепко осматривает; а на берегах… ликованье на берегах: казаки гарцуют, стрельцы бердышами сверкают, бабы платками машут… Доволен Пётр. Оборачивается — глаза как птицы трепещут, усы в разлёте, — кричит громогласно:
— А ну пошибче, други, пошибче! — размахивает трубкой. — И раз! И раз! И раз! Возьмем Азов — каждому по кафтану! Каждому! — Из трубки летит зола и голубые искры.
— А ну послужим батюшке-царю! А ну!.. — надрывается кормчий.
А что кричать на нас? Мы и так рады стараться, мы и так жилы рвём… Я гребу с придыхом, и через плечо оглядываюсь на царя-надёжу, ем его глазами. Я сижу четвертым по правому борту, прямо под полосатым штандартом.
— А ну дружней, молодцы! А ну порадуем…
А вот облако, на всадника похожее. Всадник несётся с копьем наперевес. Конь гриваст под ним, поджар и сухоног; всадник в шлеме с шишаком, он скуласт, курнос и светловолос, с рыжей бородой; он — из племени северян, севрюков. Это про них… это про нас сказано: «… под трубами пеленаты, под шеломами взлелеяны, с конца копья вскормлены». Я несусь навстречу пыльной орде, навстречу «поганым», что в лисьих шапках; я несусь, а они скалят злобно крупные зубы; они кричат что-то на тарабарском своем наречии, а я несусь; они крутят над головами кривыми саблями, они меня на испуг берут, но я не боюсь — теперь уже не боюсь! — я несусь им навстречу, навстречу своей судьбе; я вижу Бога на небесах, я улыбаюсь Ему и несусь вперед за веру Христову… Я уже выбрал одного из орды. Вот этого, мордастого, на вороном аргамаке. Уж одного-то успею проткнуть своим жалом, кроваво блестящим от осевшей на нем глинистой пыли. Проткну как жука, с треском. И войлочный панцирь не спасёт его.
Господи, благослови! У-у-ух!
А вот на башню, на колокольню похоже облако, сияющее, будто в позолоченной шапке. А от колокольни той — звон. Переливчатый, малиновый… Ах, Боже мой! Лепота, да и только!.. Да ведь это ж наш Покровский кафедральный собор гудит. (Век на дворе какой? А кто ж его знает… Да и какое это имеет значение! Православная, святая Русь на дворе.) А собор поёт, а собор гудёт. Над крутояром стоит он, высоко. Под ним, по склону крутому, рядами, разноцветные, разноглазые, по-детски пялятся в белый свет домишки. И когда в соборе начинают звучать колокола, вот как сейчас, — далёко окрест слышно.
Сейчас в соборе панихида. «По вождям и воинам, на поле брани убиенным». Плач по солдатам. Он катится, этот рыдающий медью плач, с тонкой колокольни, над которой пухнет безгласая туча галок; по-старчески надтреснутый, плывет колокольный звон над избушками, помнящими былой его гул, былую мощь, былой размах; торжественный металл полнит собой дрожащий воздух, насыщает его благостью, разливается над зеленой гладью зацветшего «моря» (когда-то тихонькая речушка текла в камышеватой траве, среди зеленых лугов, на которых паслись козы, а городские мальчишки играли в войну), и кажется, что и вода тоже начинает петь, отзываться поющей меди, а колокольный глас ширится, морщит выпуклую поверхность воды, задевает своей скорбью рыбаков, задремавших над поплавками, останавливает, хватая за душу, прохожих; и неспешно он доплывает до самого до Левого Берега, и вот уже оттуда, из Отрожки, откликается охрипшей плакальщицей Казанская церковь, а потом и Успенская на Гусиновке подает голос, несмело вступая в печальный этот разговор — и начинается… начинается то великое действо, тот волшебный перезвон, от которого против воли пощипывает в носу.
Ах, колокола! И кто только выдумал вас! Какой такой мученик вылепил вас из звонкопевчей своей души? Что за сладкая музыка, что за возносящая боль, что за очищающее томление — стоять на площади, у собора, и внимать вам, среброголосым, и плыть, плыть в распинающих душу теплых звуках… Стонут колокола. Плачут колокола. О воинах убиенных скорбят. А внизу, по склону крутому, притихли, затаив дыхание, деревянные домишки, латаные-перелатаные, подслеповатые, кособокие, — где им тягаться с бетонными, но сколько всего и всякого помнят они, сколько разного люду обитало под их кровлями, сколь душ они согрели! А крутые спуски из старых камней — сколько человечьих ног ступало по ним, сколько радости людской они помнят и горя, о, сколько бы они могли поведать… И от таких мыслей что-то мягкое касается сердца, что-то светлое полнит душу, и только тут, на брусчатой площади перед собором, — букашкой застывшей, — вспоминаешь, кто ты, что ты и какая бугрится земля вокруг, только в эти краткие мгновения полного единения отступают всегдашняя неудовлетворенность и неясная тоска.
Странно, почему я понял всё это по-настоящему лишь на чужбине? Почему я вдруг с умилением вспомнил отца и мать? Милые, наивные крестьяне! Вы живете той жизнью, которой жили наши предки тысячи лет, и не понимаете, чем занимается единственный ваш сын, какими-то пустяками, за которые, тем не менее, платят деньги, — о, как огорчало меня раньше это непонимание… Почему же теперь я лишь улыбаюсь, вспоминая это? Почему мне теперь захотелось перед вами повиниться? Сказать: родители мои! Я виноват пред вами. Виноват, потому что стеснялся вас. Стеснялся вашего «неправильного» говора и выдавливал из себя этот говор по капле; стеснялся ваших грубых рук и обветренных, очень уж простых, «беспородных» лиц и досадовал, что и у меня — из-за вас — скуластое лицо, «неодухотворенное и неблагородное», нос картошкой, волосы стернёй; стеснялся, что вы у меня — малограмотные… Почему же теперь мне стыдно за себя, за прежнего?
Вижу, как ты, мама, доишь нашу Малинку («вечорошник»); вечер опускается теплый, голубой, мошки толкутся столбом, оводы жужжат, корова отмахивается от них, надоевших, и взмыкивает; поодаль, скрестив по-турецки ноги, ты, батя, сидишь перед отбойкой, отбиваешь косу; по-хозяйски прохаживается по двору наша старая Пальма, ей уже девять лет, она на чуть-чуть старше моего старшего сына Андрея. Пальма позевывает, выгибая спину и оттягивая заднюю ногу. И звучит тихая, светлая музыка русского крестьянского быта, — звучит над каменистой чешской землей, над желтоватой неравнинной речкой: молоко о подойник — дзинь-дзинь, молоток по жалу косы — тух-тух; дзинь-дзинь, тух-тух…
Что же особенного в этих звуках, что же милого в нехитрых этих занятиях? Почему сделалось мне всё так дорого? Ведь и тут, в Чехии, так же звенит молоко и так же влипает молоток в металл. Так да не так… Нет, все-таки странно, чудно устроен человек.
Плывут облака, плывут с востока. Плывет загустевшее дыхание моей родины, моего народа. Великий народ живет на великой земле. Насколько она необъятна — я видал это сверху, с воздуха, когда летал над нею в юности, в войсках ВВС… Она широкая, моя земля, она выпуклая; ранней весной она чёрная, летом в жёлто-зеленых квадратах, зимой же — как гречневая каша с молоком. На этой земле, на этих лоскутных полях, на берегах этих сонных извилистых речек, в этих селах, вытянувшихся по балкам, и хуторах, закрытых маревом, пролетели-промелькнули безвестные жизни моих предков; тут они любили и ненавидели, страдали и радовались; тут они обрели вечный покой; теперь в этих речках мои сыновья, Андрей и Максим, ловят рыбу, а с покатых холмов катаются зимой на санках. В ней, в жирной, в ее толще, лежат, ногами на восход, мои пращуры; они восстали к жизни из этой чёрной земли, в нее они и сошли, совершив свой круг; с ними рядом лежать и мне; и, придет время, лежать моим сыновьям, которые пока что об этом еще и не задумывались…
Кто же вы, те, кто передал мне свою кровь? Я знаю, все вы были пахари и солдаты. В Новосолдатке, откуда идет наш род, вы жили на «Пушкарском» планте (есть там еще планты — «Инвалидный» и «Драгунский», а также — «Пластуны» и «Недомерки»); роста все вы были гвардейского, черны головой и рыжи усом. Отец мой — Иван; его отец — Андрей; у Андрея — Максим; у Максима — Терентий; у Терентия — Сергий… Всё! На этом связь рвётся. Кто вы, те, до Сергия? Наверное, тоже воины и пахари, безвестные русские крестьяне.
Плывут облака, плывут из России. А я лежу на поле Аустерлица, на земле, обильно политой солдатской кровью и щедро сдобренной русскими костями, и стоглазо смотрят на меня с облаков мои предки, мои близкие, мои родные… Скоро, теперь уже скоро, приеду. Вернусь к вам, мои милые. В наш город, слава Богу, ни разу пока не переименованный; пройдусь по его улицам под разлатыми каштанами и нежными липами. И пусть говорят, что город наш… и что люди в нём… (рука не поднимается написать, КАКОЙ город и КАКИЕ в нем люди); и пусть говорят, что нет в нём… и что нечем в нём… — пусть им. А я люблю свой город и вас, мои земляки, мои единоплеменники, мои единокровцы; люблю такими, какие вы есть; люблю, хоть и не нуждаетесь вы в этой моей любви и, конечно же, не станете от неё ни лучше ни хуже; люблю, хоть и не жду взаимности или хотя бы понимания. Вот просто люблю и всё…
Я лежал на чужой каменистой земле, которая напичкана костями и орудиями войны, на берегу чужой реки, которая видела позор русской армии, самой тогда сильной и боеспособной, но которой управляли бездарные и лукавые иноземцы, лежал навзничь, запрокинув голову, — с ушами, полными слез.
Сейчас вся моя родина — Аустерлиц… А всё оттого, что перессорились-передрались; оттого, что во главе опять — «правитель слабый и лукавый»; оттого, что заплевали сами себя и с собой всю державу. И всяк норовит подняться на этом и утвердиться. На позоре матери — подняться и утвердиться… Эх, вы!
Но — несмотря ни на что, ты еще воспрянешь, моя Россия, ты еще явишься очам мира — во всем величии своем явишься .и красе, а вовсе не замызганной старухой-побирушкой и не базарным дурачком в красной рубахе и с балалайкой, как выставляют тебя неблагодарные сыны твои. Будет еще и Бородино…
Верую!