ПИГМАЛИОН
ПИГМАЛИОН
Я приглашаю тишину
На свой прощальный ужин…
Из песни Комара
Мы сидим в «приморском» ресторане, который называется «У Джона Сильвера». Это псевдо-средневековый корабль. То ли фрегат, то ли галера, то ли брандер. Всё тут как на настоящем пиратском: пушки с ядрами, снасти, черные паруса, официанты в ботфортах и полосатых тельняшках, и даже одноглазый боцман-распорядитель с трубкой и зеленым попугаем на плече. Попугай, конечно же, кричит «Пиастры!». Всё — как и должно.
Мы сидим, смотрим друг на друга. Хрипловатый голос певца неторопливо рассказывает о своей печали. Когда-то у этого певца был чистый баритон, и сам он являлся в нашем городе живой легендой… Волны плещутся о борт. Вот уже и огни зажглись в вечернем тумане. И вода позеленела и загустела, огни в ней дробятся и множатся. А мы сидим на канатных бухтах, за столом-бочкой, на котором благоухают лопушистые пионы, сидим в самом углу палубы и смотрим — глаза в глаза.
Ваши глаза излучают теплый свет. Как кусочки янтаря. Я вижу в них себя, слегка растерянного, но не подающего вида, свою жалкую, однако с претензией, улыбку, свои пальцы, теребящие белую салфетку. Я смотрю и не могу оторваться от милых ваших очей, — о, сколько я о них мечтал! Смотрю, как когда-то в юности, в этот медовый омут, смотрю — и тону, и плыву куда-то, и лечу…
Через три часа вам уезжать. В тот далекий южный город, при одном упоминании которого у меня до сих пор сладко замирает сердце, обостряется слух и пересыхает во рту. Уедете — и, быть может, навсегда. Мы не виделись с вами пятнадцать лет. Через сколько же свидимся снова? Может, никогда больше? Зачем нам теперь встречаться? Ведь выяснили наконец-то: я совсем не тот, кто вам нужен.
Вам нужен муж. Опора в жизни. Глава семейства. Отец двум вашим сыновьям, старший из которых так похож на меня и даже носит мое имя. Но он не мой. Моего вы, своего первенца, рожать не стали, малодушно отвезли в гинекологию…
Я не был никогда ни настоящим мужем, ни настоящим отцом. А уж на главу семейства — определенно не тяну. Так зачем же вам такой спутник? Увы, конечно, но, похоже, расставанье наше — навсегда.
И всё равно я благодарен вам, мой милый друг, за это тайное свиданье. Оно — как яркий просверк метеора в моей серой, никчемной, никудышной жизни. Как глоток нарзана после долгого, беспросветного запоя. Оно пробудило во мне полузабытые чувства. Я и не подозревал, сколько еще во мне нерастраченных сил. О, эти незабываемые трое суток! Семьдесят ярких, необычных часов. На всю жизнь они — со мной.
По дереву корабля стучат, плещутся волны, покачивают нашу посудину с борта на борт. И мнится мне, что я сейчас как этот вот корабль, навечно прикованный к пирсу своего одиночества — ему осталось лишь покачиваться на волнах, поскрипывать на ветру и ждать конца. Спасибо же, милый друг, за эту раскачку. За эту встряску. Я был счастлив. Правда, правда, — несмотря ни на что…
Всю жизнь я искал женщин, похожих на вас. Чтобы они смеялись как вы, — с ямочками на щеках. Чтобы смотрели искоса и загадочно. Чтобы кожа — как бархат. А голос — как чистый родник. И даже чтобы пахли — вами. Вы всегда благоухали — волнующе и тревожно. Жасмином и лавандой. Это запах теплых майских вечеров. Запах моей юности.
Я всю жизнь искал вам замену. И не нашел.
Певец надрывается, тоскует — жизнь прошла! жизнь прошла! скоро старость! — по желтой, выскобленной дощатой палубе скользят полосатые официанты, псевдо-боцман потерянно разгуливает меж столиками, попыхивая трубкой и соря коричневым пеплом, попугай на его плече кричит «Полундра!» — и пьяненький боцман подсаживается то к одному столу-бочке, то к другому, и рассказывает, как под Пасху, на Страстной Неделе, убили этого самого певца, его старинного приятеля, прямо возле дома, и как звал он на помощь, и никто не вышел, говорит, что есть в этом особый знак, ведь именно в Великую Пятницу, день в день, принял муки Христос, но мало кто его слушает, все заняты своим, и боцман ковыляет дальше, над ним хлопают паруса и трепещет на ветру черное полотнище «веселого роджера», — а я открываю бумажник, там в потайном кармашке хранится ваше фото: двадцатилетняя наивная девочка в венке из белых роз. Оно лежит вместе с моим фото — того же возраста. Я там с непокорным «ежиком» на голове и с парашютным значком на лацкане. Счастливчик!
Пятнадцать лет пролежали-прожили они, те молоденькие ребята, в потайном кармашке, прямо у самого сердца.
Когда-то вы прислали мне это фото в пропахшую портянками и ваксой казарму — вы были на том снимке не одна, с молодым человеком: он — в черном и строгом, а вы — в белом, и с венцом из фальшивых мертвых роз. Вы были печальны на своей свадьбе. О, как долго сидел я тогда в курилке и рассматривал вас и вашего избранника. Нет, не ревновал и не завидовал. И ненависти не было тоже. И плакать не хотелось. Было пусто.
Через два часа будут полеты во вторую смену, и я, после отрыва, крутану на «Миге», неожиданно для себя, ухарскую фиксированную бочку, на минимальной высоте, едва не зацепив крылом бетонку — напугаю друзей, техников и всё начальство. А заодно и сам напугаюсь, прямо до икоты, так напугаюсь, что о письме забудется напрочь на целую неделю. И выбью клин — клином…
И все же ваш легкомысленный поступок с замужеством, мне назло, — так и останется одним из первых на сердце шрамов и, пожалуй, самым сильным разочарованием. Увы, сейчас я уж потерял им счет… И совсем не верю в счастье; или оно не для таких, как я, или я для счастья — вне закона.
Через неделю я вырежу ваш портрет из снимка и спрячу в этот потайной кармашек. И положу туда свое фото. С «ежиком» и парашютным значком. Так они и жили там, вдвоем, почти два десятка лет.
Сколько раз вынимал я портрет и смотрел. Как странник на ладанку. Как грешник на Мадонну.
И вот возвращаю его вам. Больше он мне не нужен.
Карточка неподвижно лежит на столе, на мореном днище пивной бочки. В глазах ваших — стеклянный ужас. А фото лежит на бочке, даже не шелохнется. Оказывается, и ветер уже стих. Певец поперхнулся на полуслове и больше не рассказывает грустных историй. Огни меркнут и гаснут. Обвис, обмяк «веселый рождер». Осыпаются с пионов розовые нежные лепестки. И попугай задремал на плече у одноглазого боцмана, который все рассказывает кому-то о своем приятеле, как проломили тому голову, прямо возле подъезда, и как мучительно умирал он в луже крови… Пора уходить.
…Ну что… что такое, дорогая?! Ты плачешь, прижав к глазам салфетку, — о, до чего знакомый и до чего волнующий этот твой жест! Ах, милая! Хорошая! Родная! Прости за глупую браваду.
А ты плачешь, прямо убиваешься, плачешь и просишь сквозь слезы: пусть и дальше лежит карточка в том потайном кармашке. Пусть лежит…
Но зачем?
Пусть хоть ОНИ будут счастливы…
Не го-во-ри! Я знаю все, что ты мне скажешь. Да-да, знаю. Вот сейчас скажешь: пусть и дальше продолжают ОНИ существовать в том счастливом мире, в который нам, живым, реальным, давно нет хода. И никогда уж не будет.
О, как просил я все эти дни: давай не помнить о возрасте, давай забудем, что нам почти уже по сорок, станем пить, есть и беззаботно веселиться, ведь впереди — семьдесят часов тепла и света. Так нет же… Вместо запоздалого, пусть ворованного и призрачного счастья, — море слез.
Так давай же… давай же хоть расстанемся пристойно, без истерики и скандалов. Не хватало мне еще скандалить — с чужой женой…
А фото — что ж! — пусть лежит и дальше в том кармашке; пусть живут те наивные, чистые ребята в своем безоблачном, безмятежном мире. В мире сладких юношеских грёз. Может, еще два десятка лет, до новой нашей встречи? А может и вовсе — до самого теперь уж конца…
С этим мы и уходим с ресторанной палубы. Уходим чуть ли не самыми последними. Давно уже ночь. Звезды как алюминиевые пуговки у нашего псевдо-боцмана, который всё еще рассказывает о своем друге-приятеле, бродяге и артисте. И стоит полный штиль. Вода, похоже, сейчас, как парное молоко, пахнет тиной, и вовсю тут и там заливаются лягушки. «Море»-то наше не настоящее. Искусственное. А попросту — большой, огромный пруд. В нем вода летом «цветет», и настоящие корабли сюда не заплывают. Даже самые маленькие, и даже случайно.
О, как страшно, когда разрушаются последние иллюзии. А иллюзии, как известно, удел слабых…
Ну и пусть. Меня сейчас не задевает даже это. Прощай же, моя непреходящая боль. Вот и поезд твой подали. Спасибо, что ты существуешь на этом белом свете, жестоком и прекрасном.
И прошу тебя: не буди, не тревожь меня больше. Не к чему теперь это. Не надо. Ты сделала выбор в свое время, не став меня ждать и выскочив замуж за первого встречного. Неси свой крест. А я понесу свой. Теперь уж, похоже, недолго…
Вся трагедия в том, что я люблю совсем не тебя. А свою мечту, которую выдумал когда-то, вылепил из наивных полудетских грёз, и, подобно Пигмалиону, влюбился в нее. Живая же ты для меня — почти чужой человек. Так не бывает, я знаю, но это так.
Прости же и прощай.
Вот поезд отъехал, я выхожу на середину освещенного моста, как на арену, помимо воли вспоминаю несчастного того певца, недавно погибшего, который надеялся стать артистом, а сделался рецидивистом, пережившего, тем не менее, шумную, невиданную, настоящую славу — пол-города хоронило! — мечтавшего о друге и любимой, но так и не обретшего рядом родной души, прожившего жизнь — непонятым и одиноким. Я такой же неприкаянный странник на этом бессмысленном извилистом пути, и дорога у меня тоже — пиковая.
И, как он, я тоже серьезно любить не могу, а душою кривить нет желанья… Делаю шаг вперед и лечу «солдатиком» в воду. Дух захватывает, как когда-то в юности когда крутил на «Мигарях» мертвые петли. Ух ты! А вода-то, оказывается, вовсе и не теплая. А холодная.
Даже ледяная. Брр!
Ну так скорее, значит, оклемаюсь-отойду от этого болезненного, но такого сладкого наваждения. Брр! Ведь клин — клином…
А где же берег-то?