ДВОЙНОЕ СОЗНАНИЕ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ И ПСЕВДО-КУЛЬТУРА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ДВОЙНОЕ СОЗНАНИЕ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ И ПСЕВДО-КУЛЬТУРА

«Борис, не люблю интеллигенции, не причисляю себя к ней».

М. Цветаева— Б.Пастернаку (Переписка)

Проблема интеллигенции — ключевая в русской истории. В начале века, преодолевая привычное народопоклонство, русское общество стало как будто осознавать это. Бесспорно, что осознание это достигло высшей точки в сборнике «Вехи», значение и влияние которых именно благодаря выбору такой темы — сборник статей о русской интеллигенции, — за пределы этой темы выходит, выходит за пределы эффекта, произведенного сенсационным когда-то бестселлером. Внешне непризнанные и отвергнутые, известные ныне большинству лишь по названию, «Вехи» все это время были силой, скрыто воздействующей на все духовное развитие русского общества. Это действительно вехи на пути России, так что, куда бы ей теперь ни пойти, ей все равно придется отсчитывать удаление от этой точки, соотносить себя с ней. Повторяем: «Вехи» не просто хлесткий критический сборник, но именно благодаря выбору темы, им удалось коснуться самых основ русской жизни — той, которая была до них, той, которая прошла за эти шестьдесят лет после них, и той, которая только еще настает.

Представляется, что значение интеллигенции упало как будто после 17-го года. Но это ошибочное мнение. Оно злонамеренно насаждается властью, подхватывается чернью и частично поддерживается самой интеллигенцией, чтобы снять с себя ответственность за происшедшее. Ниже мы постараемся доказать это. Сейчас пока что достаточно сказать только одно: как бы то ни было, сегодня интеллигенция опять, без сомнения, явно держит в своих руках судьбы России, а с нею и всего мира. Посвящая сегодня статью проблемам интеллигенции, можно поэтому надеяться — хоть силы наши гораздо скромнее теперь — снова выйти за рамки сугубо интеллигентской феноменологии, затронуть, если и не вскрыть, самое существо совершающихся исторических процессов.

1

Попытаемся сравнить ту интеллигенцию, о которой говорят «Вехи», — например, С. Н. Булгаков в статье «Героизм и подвижничество», — с интеллигенцией сегодня. Согласно идее С. Н. Булгакова, поддержанной также Н. А. Бердяевым в книге «Истоки и смысл русского коммунизма» и общепризнанной в настоящее время, неповторимый, более нигде не отмеченный характер русской интеллигенции сложился как своеобразное искажение личных духовных начал, привитых православной культурой и Церковью. «Неотмирность, эсхатологическая мечта о Граде Божьем, о грядущем царстве правды (под разными социалистическими псевдонимами) и затем стремление к спасению человечества, если не от греха, то от страданий, составляют, как известно, неизменные и отличительные особенности русской интеллигенции», — писал С. Н. Булгаков. Эти слова как бы кратко суммируют то, о чем говорит и вся без исключения русская литература того времени: Достоевский, Толстой, Тургенев, Чехов, Блок и великое множество «меньших» писателей, чьи свидетельства вошли с тех пор уже в нашу плоть и кровь. Вряд ли надо поэтому объяснять, каков был русский интеллигент конца XIX — начала XX века: нигилист, народник, эсер-террорист или социал-демократ. Ему был чужд прочно сложившийся мещанский уклад, он боялся быта, он презирал культуру, и ту, откуда сам вышел, и чужую, он мучился своей виной перед народом, за счет которого ест и пьет. Отчасти эта неотмирность происходила из барства, но лишь отчасти. В ней был, безусловно, и своего рода аскетизм, «в ней, несомненно, была, — пишет Булгаков, — и доза бессознательного религиозного отвращения к духовному мещанству, к „царству от мира сего“ с его успокоенным самодовольством». Далее русский интеллигент был, конечно, пламенным атеистом, боготворил научное знание и отрицал веру. Это хорошо известный факт; но, по словам Булгакова, этот хваленый атеизм отнюдь не является «сознательным отрицанием, плодом сложной мучительной работы ума, сердца и воли, итогом личной жизни. Нет, он берется на веру и сохраняет эти черты наивной религиозной веры, только наизнанку». Все эти отличительные особенности вместе и позволили Н. Бердяеву в «Истоках» сказать, что интеллигенция по своему мировоззрению, по экзистенции была как бы неким подобием религиозного ордена. Правда, уже Булгаков оговаривается, что все эти качества, заложенные христианской культурой, интеллигенция по мере удаления от христианства утрачивает, они носят атавистический характер.

Если теперь, держа в уме этот вкратце очерченный здесь образ, взглянуть на интеллигенцию сегодняшнюю, то прежде всего бросается в глаза одно отличие ее от былого: буржуазность. Буржуазность в манерах, в одежде, в обстановке квартир, в суждениях. Аскетизм, который и раньше был рудиментом, исчез теперь почти бесследно. Исключения крайне редки. Интеллигенция сегодня стремится к обеспеченности, к благополучию и не видит уже ничего плохого в сытой жизни. Наоборот, она страдает, когда ее спокойствие и размеренный порядок бытия вдруг нарушаются. Своя квартира, возможность роста по службе, диссертация — вот необходимый минимум, без которого сегодняшний интеллигент не мыслит себе своего существования. Он считает эти требования как нельзя более естественными. Идеалом для него является жизнь его американского или европейского коллеги, свободного, хорошо оплачиваемого специалиста, который вынужден, правда, работать значительно напряженней, чем работает интеллигент здесь, в России, но зато имеет собственный автомобиль, коттедж, семью из четырех детей, неработающую жену и может путешествовать по всему миру. Сегодняшний русский интеллигент тоже хочет путешествовать и не только потому, что хочет за границей поприличней одеться и привести оттуда кое-что жене и дочери, но и потому, что он теперьцениткультуру. Он не думает уже теперь, что «сапоги выше Пушкина», он узнал откуда-то, что хорош и Пушкин, и многое другое, он вообще теперь «интересуется искусством», имеет претензию понимать или разбираться в художественных произведениях, быть в курсе событий художественного мира. Он хочет теперь быть «гармоничным человеком», «всесторонне развитым»; отнюдь не страдание, не чужая трагедия манит теперь его, но прекрасное, которое он понимает умеренно эстетически, гедонистически, как имеющее смысл постольку, поскольку им можно наслаждаться.

Было бы, однако, несправедливо так уж сразу и безапелляционно осудить эту происшедшую с интеллигентом перемену, осудить эту его «буржуазность». Подобно западным «хиппи», презирать его за эту метаморфозу, бросать ему вызов, эпатируя его нарочитой деклассированностью и проч. Сегодняшний интеллигент все-таки вряд ли заслужил такое обращение. Его не удивишь показными лохмотьями. Ему слишком хорошо знакома и истинная, беспросветная, нищета, нищета отчаянная, сводящая с ума. Совестясь когда-то в мирные девятисотые годы, что хорошо живет, он и не предполагал скоро оказаться в такой нужде, где совеститься уж никак не приходилось. Он был на самом деле беднее последней собаки, он был на самом дне общества, он был унижен, как мало кто бывал унижен. Сам он в этом виновен или нет — в данном случае неважно. Но вытерпел он, конечно, столько, что на его сегодняшнюю буржуазность можно, кажется, взглянуть и участливо, как на вполне понятное желание несчастного, измученного человека хоть немного пожить, наконец, спокойно, без страха за завтрашний день. И если он не ощущает сегодня больше своей вины перед народом, то ведь и, слава Богу, они квиты — на пятьдесят втором году советской власти, народу самому неплохо было бы ощутить свою вину перед интеллигенцией. И если интеллигент сегодня тянется к культуре, то ведь и это хорошо. Важно лишь, чтобы это было подлинным сильным чувством, а не поверхностным увлечением, чтобы он не относился к культуре потребительски, не видел в ней только средство украсить свой быт, продвинуться с ее помощью дальше других по социальной лестнице или соблюсти психический эквилибриум в своем организме… Все это, безусловно, так, но мы воздержимся пока что от окончательной оценки всех «плюсов» или «минусов» отмеченной метаморфозы.

Теперь же рассмотрим другую важную характеристическую черту интеллигенции — ее обращенную религиозность. Здесь надо сказать, что если шестьдесят лет назад религиозное начало превратилось у русского интеллигента в веру наизнанку, то теперь дело обстоит еще сложнее. Нельзя утверждать, что сегодняшний русский интеллигент — это атеист-фанатик. Нет, хитрость в другом: ему вовсе сегодня не приходится быть фанатиком и не приходится потому, прежде всего, что эта проблема для него как бы вообще «снята». Ему не перед кем отстаивать свою правоту, не с кем спорить, некого опровергать. Церковь, по мнению интеллигента, историческое формирование, не больше. Несколько десятков храмов в столице и кое-где в провинции еще доживают свой век, молчаливо свидетельствуя об угасании этой древней сферы бытия. Когда-то это все было необходимо, но теперь исчерпало себя. Есть культурные памятники, их, разумеется, надо беречь и даже любить, но так называемое Откровение относится к области мифологии и только.

Правда, и не наука теперь уже главный козырь. Наука, пожалуй, просто не дает данных для веры, просто служит еще одним подтверждением тому, что известно и без нее. А именно: интеллигент и без всякой науки знает, что Бога нет, он уверился в этом на собственном опыте! Потому что если бы Бог существовал, то он не мог бы допустить всех тех ужасов, что суждено было за последние полвека пережить интеллигенту. Такова диалектика русского атеиста. Теодицея для него невозможна, если в его сознание и входит внезапно мысль о Боге, то тотчас же к этой мысли примешивается обидное и злое чувство: если Он и есть, то как же Он мог оставить нас в этом страшном мире? В мире, где сомнительное смягчение нравов то и дело прерывается невиданными вспышками злобы и даже, казалось бы, безусловно прогрессивное техническое развитие вдруг начинает грозить ошеломленному человечеству уничтожением. Поэтому интеллигент не верит больше, как верил когда-то, и в прогресс — в лучшем случае, он допускает, что имеется некоторая вероятность, что все кончится хорошо, что люди, быть может, все-таки, в конце концов, образумятся. Но это всего лишь надежда, робкая надежда, которой он предпочитает не давать воли, противопоставляя всем дальнейшим обольщениям и иллюзиям такого порядка душевную трезвость, честный, как он считает, взгляд на вещи, на течение событий. Ему тяжело (когда он думает об этом). К счастью, однако, он стихийно склоняется к иррационализму — так же, как от души прежде был рационалистом — и заранее убежден, что человеческий разум разрешить на данном этапе развития своих противоречий все равно не сможет, и, значит, нечего об этом и думать. Когда же он все-таки подымается над этим своим обыденным сознанием и пробует осмыслить свои ощущения Универсума, так сказать, теоретически, пробует отождествить себя с каким-то направлением, то, в итоге, это чаще всего какая-либо разновидность спиритуализма, можно сказать даже, экзистенциального спиритуализма. Это какая-то всегда скептическая эклектика, в которой буддизм затейливо перепутывается с левым гегельянством, а стоицизм соседствует с натурфилософским понятием ноосферы. Материя не отрицается, но интеллигентный мыслитель невысокого о ней мнения. Невысокого он мнения и об Истории, и вообще о жизни. «Жизнь — это покрывало майи», — говорит он вместе с древним индусом.

Он согласен также и что «рождение есть страдание, старость — страдание, болезнь — страдание, и так далее, вплоть до того, что привязанность к земле есть страдание». Поскольку, однако, путей спасения, которые предлагает ему Будда, русский интеллигент принять почему-то не может — ни вместе, ни даже порознь, — почему-то и не пробует даже, то он живет все же этой жизнью, оставляя себе «сферу духа» и лишь стараясь обеспечить себе эту жизнь так, чтобы не возникало помех для деятельности помянутой сферы. К тому ж он еще надеется, что плоды этой деятельности обладают чем-то наподобие бессмертия, потому, — надеется он, — что уж что-что, а информация, наверняка, неуничтожима.

Таким образом, этот интеллигентский спиритуализм совершенно противоположен старому материализму, точно так же, как «буржуазность» противоположна былому идеалу бедности, как нынешняя культурфилософия противоположна классическому нигилизму. Ввиду этого тройного противостояния возникает законный вопрос: а осталось ли еще что-нибудь из родовых, не отмеченных еще интеллигентских качеств? И затем: есть ли вообще что-нибудь, роднящее старого и нового интеллигента?!

Здесь пора (или можно) усомниться в самом факте существования интеллигенции сегодня. В самом деле, ведь это вовсе не есть нечто, само самой разумеющееся. Ведь нетрудно показать, что мы во многом узурпировали понятие «интеллигенции», распространив его на не подлежащие ему области. У нас говорят: «советская интеллигенция», «техническая интеллигенция», «творческая интеллигенция», в одной книге даже — «византийская интеллигенция». Это наименование присваивается ныне всему без разбора образованному слою, всем, кто занимается умственным, не ручным трудом. А это неверно, у нас исказился первоначальный смысл слова. Исходное понятие было весьма тонким, обозначая единственное в своем роде историческое событие: появление в определенной точке пространства, в определенный момент времени совершенно уникальной категории лиц, помимо указанных выше качеств, буквально одержимых еще некоей нравственной рефлексией, ориентированной на преодоление глубочайшего внутреннего разлада, возникшего меж ними и их собственной нацией, меж ними и их же собственным государством. В этом смысле интеллигенции не существовало нигде, ни в одной другой стране, никогда. Всюду были (и есть) просвещенные или полупросвещенные критики государственной политики; были (и есть) открытые, и даже опасные, оппозиционеры; были (и есть) политические изгнанники и заговорщики; были (и есть) деклассированные элементы, люди богемы, бросавшие дерзкий вызов обществу, с его предрассудками и нормами. Всюду были (и есть), наконец, просто образованные люди, учителя, врачи, инженеры или работники искусства.

Но никогда никто из них не был до такой степени, как русский интеллигент, отчужденот своей страны, своего государства, никто, как он, не чувствовал себя настолько чужым — не другому человеку, не обществу, не Богу, — но своей земле, своему народу, своей государственной власти. Именно переживанием этого характернейшего ощущения и были заполнены ум и сердце образованного русского человека второй половины XIX — начала XX века, именно это сознание коллективной отчужденности и делало его интеллигентом. И так как нигде и никогда в Истории это страдание никакому другому социальному слою не было дано, то именно поэтому нигде, кроме как в России, не было интеллигенции.[1]

Таким образом, этот последний из перечислявшихся родовых признаков интеллигенции совпадает, по сути дела, с ее определением. И в силу этого определения, мы должны принять тот эмпирически наблюдаемый факт, что, несмотря на все превращения, происшедшие за эти поразительные шестьдесят лет в облике России и ее образованного слоя, в основном своем характеристическом качестве этот слой не изменился, по-прежнему оставаясь интеллигенцией в единственном настоящем значении этого слова.

Оригинальность этого факта, этой неизменности, как-то стерлась в нашем сознании. Во-первых, мы — как только что было отмечено — привыкли считать, неверно орудуя понятием интеллигенции, что интеллигенция вообще всегда оппозиционна власти; в глубине души так, между прочим, думает и сама власть. Но это совершенно неправильно. Разумеется, что критики государственной политики во все века и во всех странах вербовались из просвещенного слоя. Но ведь в случае интеллигенции, как теперешней, так и старой, речь идет не совсем о политической оппозиции, о тактике этой оппозиции, или даже о долговременной ее стратегии с целью достижения каких-то определенных интересов, — речь идет о самом типе бытия, об экзистенциальной сущности явления. Во-первых, оригинальность факта (подчеркиваем: оригинальность), существования отчужденной интеллигенции обычно отрицается, особенно самими левыми интеллигентами постольку, поскольку считают самоочевидным, что интеллигенция не может примириться с коммунистическим тоталитарным режимом, олицетворяющим зло и возведшим в принцип ложь. Считается, что в данном случае для всех честных людей нормальным является отвергать это зло, не принимать, внутренне не соглашаться с его ложью. Это в каком-то смысле верно, но лишь с ограничениями.

Лишь в ограниченном смысле это верно потому, что термин «интеллигентный человек» — это вовсе не синоним «честного человека». Интеллигентному человеку, правда, присуща некоторая тонкость чувств, известная мягкость, но сказать, что онв принципене может терпеть лжи, что он всегда оппозиционен злу, было бы преувеличением. Интеллигенция слишком часто заблуждается на этот счет. Необходимо поэтому все время подчеркивать, что интеллигенция формируется совсем не по принципу порядочности или отвержения неправды, она формируется на идеях особого мировосприятия, в котором первенствуют специфические воззрения, возможно и связанные как-то с идеями Добра, но во всяком случае, очень и очень опосредованно. У интеллигенции, по сути дела, своя этика, своя нормативная система, в которой неприятие зла не есть императив, необходимость. Поэтому нельзя, оставаясь в пределах логики, доказывать, что интеллигенция «не приемлет Советской Власти, не приемля зла». Отношение интеллигенции и Советской Власти должно представляться неподготовленному наблюдателю неожиданными, иррациональными. Тем более иррациональными, что сам большевизм — это несомненно эманация интеллигенции, и что структура общества, впервые давшего интеллигенцию, и структура нынешнего общества кажутся очень мало между собою схожими. Первое в историческом аспекте не требует доказательств и признается всеми, в том числе и самими большевиками. На втором остановимся поподробнее.

В самом деле, когда интеллигенция появилась первый раз на исторической арене, в сороковых-пятидесятых годах прошлого века, в России имелось приблизительно следующее социальное деление: № 1 — дворянство, которое в свою очередь распадалось на: 2 — бюрократию, и 3 — земство; затем, собственно, 4 — интеллигенция, возникавшая из деклассировавшихся дворян и разночинцев; далее — 5 — духовенство; и наконец, 6 — зарождавшаяся капиталистическая прослойка. За неимением места, перечисляем лишь кратко, но уже и из этого перечня видно, какое богатство являли собой верхние слои общества! Все это достаточно определенные группировки, хотя и не вполне замкнутые, доступные для выходцев из других слоев, но со своими устойчивыми традициями, своим отличным укладом, часто со своей взаимодополнительной суб-культурой. За истекшие сто лет социальные трансформации задели даже не столько нижние классы общества, сколько именно этот верхний его класс. Уничтоженное исчезло дворянство, фактически нет сословного духовенства; процесс массовизации, обедняющий общество, происходит во всем мире, но здесь он усугублен еще тем, что искусственно умерщвлена такая важная и широкая сфера человеческой деятельности, как сфера предпринимательства. Результатом — поразительная скудость элитарного слоя. Уже нельзя сказать: «с купеческим размахом», или: «благородство дворянина», или хотя бы:

«максимализм разночинца». Нет ни размаха, ни благородства, ни даже максимализма. Потенциальные купцы и дворяне за неимением возможностей, за отсутствием адекватного поля для приложения своих талантов, поневоле переходят в разряд интеллигентов. Люди с темпераментом коммивояжеров занимаются научной работой, несбывшиеся содержатели притонов выбиваются в академики, несостоявшиеся проповедники пишут статьи в академические журналы. Вообще всякий человек с высшим образованием автоматически зачисляется в интеллигенцию. И, как ни странно, это справедливо, справедливо потому, что у всех у них приблизительно одна, в общем слабо дифференцированная культура, один чрезвычайно убогий жизненный уклад, они все юридически в одном и том же положении: бесправных рабов тоталитарного государства. Но, как мы уже сказали, нужно поистине удивляться тому, что все это скопище действительно унаследовало от прежней интеллигенции ее существеннейшую родовую черту, большую или меньшую сопричастность коллективному отчуждению от государства.

Обычно из этого аморфного конгломерата выделяют еще партийную бюрократию, или, по Джиласу, «новый класс». Вероятно, в этой дифференциации есть смысл, но не следует забывать и того, что в значительной степени эта бюрократия смыкается с интеллигенцией. Бюрократия, в отличие от прежнего дворянства, духовенства или купечества, не обладает ярко выраженной собственной культурой, собственной производящей способностью. Ее производящая способность — это превращенная способность интеллигенции. И в этом смысле можно сказать, что партийная бюрократия это поляризация интеллигенции… Если рассмотреть «состав» интеллигенции пристальней, то можно увидеть, конечно, не только партийную бюрократию на одном из полюсов, но также и то, что вся среда, названная выше аморфной, на самом деле не так уж однородна, в ней есть и другие полюса. Это видно особенно хорошо, если разобрать картину в ее динамике, в становлении. За истекшие шестьдесят лет интеллигенция была, вне всякого сомнения, разной: одно время большой процент в ней составляли, например, так называемые «бывшие»; точно также она и вела себя различно. Мы вернемся еще к этому вопросу и попробуем дать некоторую систематику исторического пореволюционного пути интеллигенции. Но сейчас нас занимает, прежде всего, так сказать, «актив» интеллигенции, т. е. то, что делает ее, как было замечено, интеллигенцией в изначальном значении термина.

И здесь, повторяем, при всей алогичности остается фактом, что всегда, во все времена, все эти годы из подсознания русского образованного слоя не исчезало это специфическоеинтеллигентскоевключение. А именно: породив большевизм, напитав его собою, интеллигенция, едва только он из эфирной эманации, из призрака субстантивировался, стал реальностью, сделался властью, тотчас же захотела оттолкнуться от него, тотчас же ощутила его себе внеположным, тотчас же поняла, что этим она не решила своих проблем и должна снова терзаться своей чуждостью принявшей как будто этот большевизм земле. Иссушающая рефлексия на темывластиосталась неотъемлемым элементом интеллигентского сознания. Ему по-прежнему оказалось почему-то естественным мыслить в терминах «мы» и «они» — мы и власть, мы и народ, мы и Россия. По-прежнему понятия «крушения», «распада», «заварухи» определяют собою топику интеллигентского мышления. По-прежнему магической силой обладают для него слова «скоро начнется», «началось». По-прежнему интеллигент живет «социальной модой», по-прежнему не мыслит себя отдельно отвсех, по-прежнему грезит массовыми движениями, оперирует языком «революционных ситуаций». По-прежнему, как личность — он ничто. Он не верит в личность, в способность личности, вот этой данной эмпирической личности, себя самого, что-то сделать. То есть, он, разумеется, ценит себя, он много понимает о себе, как понимал и раньше. Но объективно он безволен, слаб душою, не хочет брать на себя ответственности. Его рыцарские, индивидуальные, личностные начала задавлены или их нет вообще.

Надо отметить, однако, два следующие положения. Если старая русская интеллигенция была наследницей православия и церкви, восприняв от них некоторые существенные черты — прежде всего, как мы видели, свою неотмирность — то последующее развитие шло по линии дальнейшего уничтожения этих признаков, уже в то время несколько атавистичных, пока они не были вытравлены почти совершенно, так что новые поколения наследуют уже не Православию, а непосредственно самой дореволюционной интеллигенции. Но это не только вполне натурально, но и облегчено двумя внешними условиями: насильственным почти абсолютным искоренением Православия, и — что не менее важно — особым характером большевистской историософии, сосредоточенной на вопросах борьбы за власть. Здесь получается, таким образом, некий любопытный порочный круг. С одной стороны, коммунистическая идеология сама есть дело рук интеллигенции. С другой стороны, эта идеология, уже в качестве принудительно насаждаемой, постоянно ориентирует интеллигенцию в направлении этих поистине «проклятых вопросов», не дает забыть ей о них. После того как преемственность христианской духовной традиции уничтожилась, после того как мечта о грядущем царстве справедливости почти исчезла, проблематика властизаняла в интеллигентской психике главенствующее место, фактически став религией. Это первое.

Второе столь же существенно. Дело в том, что это разъединение интеллигенции и власти на протяжении всей истории коммунистического режима оставалось лишь скрытым, никогда не доходя до явного разрыва. Нельзя усматривать причину этому лишь в терроре. Конечно, террор в истории Советской Власти играет исключительную роль. Но выводить позицию интеллигенции лишь из террора — это переоценить и интеллигенцию. Интеллигенция не смела выступить при Советской Власти не только оттого, что ей не давали этого сделать, но и оттого, в первую очередь, что ей не с чем было выступить. Коммунизм был ее собственным детищем. Идеи, с которыми она пришла к нему, как были, так и осталисьееидеями, они отнюдь не были изжиты. В том числе и идеи террора, классового террора. Интеллигенции нечего было противопоставить коммунизму, в ее сознании не было принципов, существенно отличавшихся от принципов, реализованных коммунистическим режимом. Поэтому, если вообразить, что в какой-то момент коммунистический террор был бы снят, и интеллигенция получила бы свободу волеизъявления, то вряд ли можно сомневаться, что это ее свободное движение быстро окончилось бы какой-либо новой формой тоталитаризма, установленной снова руками самой же интеллигенции, — например, шовинистического, национал-социалистического типа, к которому особенно склонна сегодняшняя русская интеллигенция. Даже сейчас, спустя пятьдесят с лишним лет, интеллигенции все еще нечего сказать по существу, и многие интеллигенты до сих пор пребывают в убеждении, что идеи, «с которыми делали революцию, были в основе своей хороши, но извращены». Нужно ли удивляться поэтому, что интеллигенты так легко становятся партийными идеологами или верными помощниками партийных идеологов? Политика партии с этой точки зрения, как была, так и остается овеществленной мыслью интеллигенции. Интеллигенция предрасположена забывать об этой своей «партийной родне» или, по меньшей мере, делать вид, что забывает. А между тем, это родство имеет первостепенное значение. Благодаря ему все остальное, что могло бы быть зародышем подлинно нового в современной России, в том числе и неприятие власти, существует до сих пор где-то лишь на уровне эмоций, неясных влечений бессознательного протеста. Интеллигенция и не принимает власть, и одновременно боится себе в этом признаться, боится довести свои чувства до сознания, сделать их отчетливыми. Ибо тогда ей пришлось бы вслух назвать себя саму как виновницу всех несчастий страны за всю историю Советской Власти, пришлось бы ответить буквально за каждый шаг этой власти, как за свой собственный. Более того, интеллигенция должна была бы тогда взглянуть и в будущее, и там точно так же не увидеть ничего, кроме несчастий, вызванных ею самой. Интеллигенция знает об этом и у нее нечиста совесть. У нее разыгрывается настоящий«комплекс» по отношению к Советской Власти. Страх не только пред жестоким наказанием, но еще сильнейший пред собственным признанием терзает ее. Она предпочла бы думать о Советской Власти, как о чем-то внешнем, как о напасти, пришедшей откуда-то со стороны, но до конца последовательно не может, сколько бы ни старалась провести эту точку зрения. Интеллигенция внутренне несвободна, она причастна ко злу, к преступлению, и это больше чем что-либо другое мешает ей поднять голову.

2

Итак, на всем бытии интеллигенции лежит отпечаток всепроникающей раздвоенности. Интеллигенция не принимает Советской Власти, отталкивается от нее, порою ненавидит, и, с другой стороны, меж ними симбиоз, она питает ее, холит и пестует; интеллигенция ждет крушения Советской Власти, надеется, что это крушение все-таки рано или поздно случится, и, с другой стороны, сотрудничает тем временем с ней; интеллигенция страдает, оттого что вынуждена жить при Советской Власти, и вместе с тем, с другой стороны, стремится к благополучию. Происходит совмещение несовместимого. Его мало назватьконформизмом, конформизм — это вполне законное примирение интересов путем обоюдных уступок, принятое в человеческом обществе повсеместно. Недостаточно также обличать поведение интеллигенции какприспособленчество. Это было бы односторонней трактовкой. Приспособленчество — это уже производная от более глубоких процессов. Если это илакейство, то лакейство не заурядное, а лакейство с вывертом, со страданием, с «достоевщинкой». Здесь сразу и ужас падения и наслаждение им; никакой конформизм, никакая адаптация не знают таких изощренных мучений. Бытие интеллигенции болезненно для нее самой, иррационально, шизоидно.

С точки зрения теоретической, вся эта группа явлений может быть приведена к единству посредством включения в обиход нового концепта, формулируемого какпринцип двойного сознания.[2]

Двойное сознание — это такое состояние разума, для которого принципом стал двойственный взаимопротиворечивый, сочетающий взаимоисключающие начала этос, принципом стала опровергающая самое себя система оценок текущих событий, истории, социума. Здесь мы имеем дело с дуализмом, но редкого типа. Здесь не дуализм субъекта и объекта, не дуализм двух противоположных друг другу начал в объекте, в природе, в мире — добра и зла, духа и материи, но дуализм самого познающего субъекта, раздвоен сам субъект, его этос. Поэтому употребленное ранее выражение «шизоидность» не годится: оно несет слишком большую эмоциональную нагрузку, слишком предполагает патологию. Между тем, интеллигентская раздвоенность, хотя и доставляет неисчислимые страдания и ощутимо разрушает личность, все же, как правило, оставляет субъекта в пределахнормы, не считаетсяклинической, что объясняется, безусловно, прежде всего тем, что двойное сознание характеризует целый социальный слой, является достоянием большой группы, а не есть исключительно индивидуальное сознание. Поэтому, оставаясь непреодоленным в разуме, разлад, тем не менее, преодолевается экзистенциально, в особого рода скептическом или циническом поведении, путем последовательного переключения сознания из одного плана в другой и сверх-интенсивноговытеснениянежелательных воспоминаний. Психика, таким образом, делается чрезвычайно мобильной; субъект непрерывно переходит из одного измерения в другое, и двойное сознание становитсягносеологической нормой.

В той общей форме, в какой описан здесь принцип двойного сознания, довольно очевиден его генезис из кантовской трансцендентальной диалектики, где рассматриваютсяантиномии, к которым приходит человеческий разум в своем стремлении к границам чувственно воспринимаемого мира. Кантовские антиномии, как известно, это система из четырех пар взаимопротиворечивых утверждений, каждое из которых не может быть ни окончательно доказано, ни опровергнуто опытом, каждое из которых само по себе свободно от противоречий, каждое из которых — как тезис, так и антитезис в каждой антиномии — имеет на своей стороне одинаково веские и необходимые основания. При этом антиномии — это не отвлеченные положения, но кардинальные проблемы, относящиеся к самому средоточию бытия — существованию самого Бога, человеческой свободы и бессмертия — и неизбежные для нашего разума. При этом, описывая состояние человека в процессе постижения этих крайних проблем, сам Кант уже употребляет в «Критике чистого разума» слова «колебания», «разлад и расстройство». Его антиномии, говоря его же словами: «…открывают диалектическую арену для борьбы, где всякий раз побеждает та сторона, которой позволено начать нападение, а терпит поражение та, которая вынуждена только обороняться. Поэтому вооруженный рыцарь, все равно ратует ли онза доброе или дурное(курсив наш. — Авт.), может быть уверен в победе, если только заботится о том, чтобы иметь привилегию нанести удар последним…».[3]

Учение Канта вряд ли может быть опровергнуто. Оно навеки вошло в наше мышление. Современный человек, и не зная того, в своей «частной» философии стихийно оказывается в большой мере кантианцем. Парадокс, однако, состоит здесь в том, что несмотря на всю неопровержимость, доктрина эта не делается оттого более верной. Она остается справедливой в одной определенной сфере, сфере чистого, изолированного от «вещей в себе» разума. Этот разум всегда действует лишь вэтусторону, он не в силах проникнуть в суть вещей, он заключен в системе своих собственных данных, в поверхностном мире явлений. Кант не допускает возможноститрансцезуса, выхода в мир ноуменальный, не допускает возможности сверхчувственного постижения глубины бытия. Другими словами, здесь имеет место принципиальнобезрелигиозноесознание.

Антиномизм чистого, атеистического разума является поэтому общечеловеческим в той мере, в какой человечество утрачивает религиозные истоки и переходит на позиции так называемого научного знания. Почему именно в России этот антиномизм дал такую неожиданную вспышку — это требует безусловно специального исследования. Но наличие связи с историей русского атеизма совершенно очевидно. Русские люди (и во главе их русская интеллигенция) зашли в своей атеизме дальше, чем любая другая, самая легкомысленная нация. Атеизм русской интеллигенции действительно был верой наизнанку. Уверовав в Канта, русский интеллигент решил, что легко обойдется теперь без Бога. Еели, однако, развить дальше намек о лакействе русской интеллигенции и о «достоевщинке», то можно достаточно хорошо понять и логику последующего разворота событий. Ударившись в атеизм, русская интеллигенция, и впрямь, точь-в-точь как Смердяков, решила, что «…коли Бога бесконечного нет, то и нет никакой добродетели, да и не надобно тогда ее вовсе!». Результат этой смердяковской интеллигентской дедукции слишком хорошо известен — это кровь миллионов, это террор, это гибель русской культуры!

Если сегодня интеллигенция не отвергает добродетель совершенно, то лишь потому, что на опыте знает, что добродетельный человек лучше разбойника, с ним безопаснее жить бок о бок, и что, следовательно, невыгодно призывать к анархии и произволу, хотя, конечно, в случае нужды можно и добродетелью поступиться. Произвол и так ненавидят не из-за его безнравственности, а из-за того, что слишком от него уже устали. На самом деле устойчивых моральных принципов нет. Нет различия добра и зла, все «относительно», по мнению русской интеллигенции. Хорошо зная себя, свои слабости, сегодняшний русский интеллигент готов «понять и извинить» что угодно. Он оправдывает предательство, доносы, пасквильные статьи в газетах, написанные его знакомыми, ложь в публичных выступлениях. Громя на собраниях отступников, интеллигент возвращается домой и компенсирует себя, издеваясь в своих четырех стенах над теми, с кем только что был заодно, но кто менее интеллигентен на его взгляд. Сам он вступил в партию потому, что «в партии необходимо увеличить процент порядочных людей». Но в глубине души он сомневается, не должна ли она быть судима, как судима была гитлеровская партия? Но, с другой стороны, как судить всех этих людей, с такими открытыми лицами, примерных мужей и гостеприимных хозяев? И кроме того, «ведь если не они, то на их место — какие-то другие, менее интеллигентные, менее порядочные»! Партийная книжка жжет интеллигенту грудь, но он не знает, как выбраться из этого порочного круга.

Проблема и в самом деле часто представляется как будто неразрешимой. Сама формулировка категорического императива — поступай так, как если б правило, по которому ты совершил свой поступок, посредством твоей воли могло стать всеобщим законом — позволяет дать в современных условиях любую многосмысленную трактовку любому действию. Психологизм нашего века снимает здесь возможные преграды тем, что каждый уверен, что уж его-то намеренья во всех случаях самые благие, и если б все были таковы, каков он, и руководствовались такими же намерениями, то и действительно общий результат был бы великолепен. Но это-то и порождает практику двойного сознания. Ввиду этой апории представляется, что и вообще проблема выбора меж добром и злом неразрешима, когда акту выбора уже предшествует какое-то прошлое, особенно внелично-историческое прошлое. Классический образец такого рода мнений дают слова Юрия Андреевича Живаго в романе Пастернака: «Я сказал А, но не скажу Б. Я признаю, что да, без вас Россия погибла бы, но вы пролили столько крови, что все ваши благие мечты…» и т. д. Он говорит это, но далее, по истиннейшей из логик, логике гениального художественного произведения выходит, что кто сказал «А», на самом деле все-таки должен сказать и «Б». А кто не хочет этого говорить, тот уходит из жизни. Даже если «А» за него сказали другие, а сказать «Б» предоставлено в некотором диапазоне. Иными словами, история, предшествующие акты выбора, как будто ограничивают следующий выбор, ставя индивида в такие рамки, где он вынужден выбирать лишь из некоторого набора, притом весьма относительные ценности. Вследствие чего, человек и не может определиться, не знает, что хорошо, а что плохо. «Да, большевики — это не хорошо, но, с другой стороны, без них Россия все равно бы погибла. Значит, в их явлении была какая-то закономерность, а раз так, то…»

Вся сложность, по-видимому, в том и состоит, что деление в анализе следует проводить здесь не через категории «добра» и «зла» непосредственно, а через категории «свободы» и «необходимости». Разумеется, с тем, чтобы выйти в конце концов к добру и злу. Это так постольку, поскольку то, что произошло в России — а отчасти, кажется, к этому идет дело и во всем мире, во всяком случае миру грозит, — это трагедиядобровольного отказа от свободы. Трагедия, предуказанная в «Великом инквизиторе». Когда человек отказывается от Бога, и, следовательно, от свободы — ибо «где Дух Господен, там Свобода», — он тем самым избирает своим принципом — необходимость. Становится исповедником, или, что в данном случае то же самое — рабом необходимости. И вот тогда-то именно она, эта необходимость, и избавляет его от нужды выбирать между добром и злом, избавляет от ответственности, снимает вину за содеянное. Уж не он выбирает, но выбирает за него она, он лишь вынужден следовать необходимости, он поставлен перед необходимостью, поставлен в такие условия. Отказываясь от своей свободы, человек отказывается тогда и от собственной личности, он перестает видеть в себе довлеющую самой себе ценность и — что бы он не думал о себе! — становится лишь звеном в родовой цепи, лишь мостиком для следующих поколений, лишь элементом — необходимым, конечно, но элементом — в системе.

Отсюда и проистекает та философия служения общей пользе, философия идеального функционирования элемента в системе (особенно в сугубо интеллигентском варианте «просветительства»).

Рассуждение об общей пользе осталось любимейшим рассуждением русского интеллигента. Им он успокаивает свою совесть, растревоженную очередным компромиссом. С его помощью он оборачивается к миру вторым своим лицом, оставляя временно свой пессимизм и заставляя себя верить в конечное торжество разума. Подлинная корыстная мотивация поступков идеально маскируется при этом, настоящие стремления быстро и накрепко забываются. Ситуация в точности совпадает с ситуацией при анализе сексуальных влечений. Возражения или попытки нарисовать истинную картину вызывают бурный протест, агрессивную реакцию, желание противоречить, обиду. Как же, тот, кто не понимает необходимости такого поведения, его полезности для общества, его мудрости, тот «экстремист», «большевик наизнанку», «вообще не очень умный человек». Он хочет, чтобы все сноваповторилось, онмешает, ему мало крови… Он не понимает, что сейчас возможно только медленное улучшение, улучшение в первую очередь через распространениезнания, через постепенноепросвещениеживущих в условиях недостаточной информированности людей.

Под знаменем просвещения на Руси, начиная с Петра, творилось много чудес. В настоящее время «просветительство» в его чистом виде выступает особенно в искусствах и гуманитарных науках. Именем просвещения создаются все эти поразительные произведения, внешне верные букве коммунистической идеологии, в которых внимательному глазу за нагромождениями словесной шелухи предлагается выловить одну-две куцые крамольные мыслишки. Авторы простодушно уверены, что, обманывая цензуру многократным славословием, они совершают гражданский подвиг, они надеются, что эти «тайные» мысли их и будут семенами долгожданного просвещения. Поэтому доблестью считается употребить в любом — самом бранном! — контексте фамилию запрещенного философа, изложить под маркой критики какую-нибудь неправоверную концепцию. Чаще всего, к сожалению, все это самообман. Крамольность эта обычно ничтожна. Заметить слегка отличающийся от официозного оттенок суждения почти не представляется возможным. Написанная как будто блестяще, точным отработанным языком статья или книга — «нечитабельна» и вызывает гнетущее впечатление. Точно так же любая пьеса, любой кинофильм, любая поэма. Лишенные возможности настоящего воплощения, творческие усилия уходят на достижение формальных эффектов: безупречных со стороны формы, но пустых, выхолощенных по содержанию произведений. За этими бесплодными занятиями оскудевают способности, мельчают таланты. Спустя несколько лет художник или мыслитель, добившись порою внешнего успеха, накопив часто незаурядные по мировым стандартам профессиональные знания, обнаруживает, что неспособен уже что-то сказать свое, оригинальное, значительное, что обречен до конца дней своих говорить этим примитивным при всем его блеске языком, обсасывая чужие концепции, популяризируя чужие открытия.

Примечательна одна особенность современного интеллигентского просветительства. Прежнее просветительство шлосверху вниз. Элита, в лице самого государя и приближенных, просвещала нацию, интеллигенция просвещала народ. Порядок был более или менее естественным. Нынешний интеллигент просвещает либо своих сотоварищей, таких же интеллигентов, от которых он почему-нибудь оторвался вперед, либо даже льстит себя надеждой просветить саму государственную власть, начальство! Он полагает, что там наверху и впрямь сидят и ждут его слова, чтобы прозреть, что им только этого и не хватает. Он надеется облагородить их, потихоньку ввести в их обиход новые понятия, прежде всего о праве, о законе, о других возможных стилях управления. Мысль о просвещении народа отошла на задний план, хоть вслух и не отрицается. Просветительство, таким образом, идетснизу вверх. Интеллигенция стала похожа на мужика, верившего, что барин добр, но управляющий обманывает его и нужно лишь, чтобы он узнал правду.

Указанное нарушение нормального порядка вещей вскрывает некоторую важную подробность, которая во всяком просветительстве затушевывается и тем более существенна в просветительстве сегодняшнем. Просветительство обычно рядится в одежды бескорыстной заботы о ближнем. Некто, обладающий избытком знаний, якобы великодушно делится ими со своими ближними, со своими малыми братьями, одаряет их. Но бескорыстие это лишь кажущееся. Всякое просветительство самым теснейшим образом связано с идеями об исправлении нравов. Даже более того: с идеями о спасении, посредством исправления нравов. За просветительством всегда прячется надежда секуляризованного человека, что отвлеченное знание спасет мир от хаоса. А параллельно этой надежде — леденящий душу ужас перед хаотической звериной природой падшего человека. Просветительство поэтому лишь изящный занавес, прикрывающий этот отвратительный страх, лишь заклятие; по сути дела, магическая знаковая система, позволяющая обойти, не назвать таящееся поодаль чудище. В просветительстве мало истинногосвета;если б мы были честнее, нам следовало бы подыскать этому комплексу аффектов другое обозначение. Немецкое нейтральное «культуртрегерство» было б здесь и то уместнее.