4. О национальной стыдливости великороссов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4. О национальной стыдливости великороссов

После выхода моего романа “Исповедь еврея”, т.е. лет шесть-семь назад, сочтя меня, вероятно, специалистом по антисемитизму, ко мне обратилась прелестная финская корреспондентка с изумившим меня вопросом – антисемит ли Солженицын. Я ответил, что Солженицын – человек идеала (мира высоких мнимостей), а потому может ненавидеть разве что враждебные его идеалу принципы, но никак не конкретных людей без разбора их личных дел. Кажется, девушка была разочарована, однако и сейчас, по прочтении солженицынских “Двухсот лет вместе” мне практически нечего прибавить. Да, Солженицын любит ту Россию, какой он ее видит, и еще более ту, какой он мечтал бы ее видеть.

Вместе с тем он любит и справедливость, а та справедливость, для которой он открыт, говорит ему, что в начале ХХ века отношения русских с евреями сложились очень уж не “обоесторонне” в пользу евреев – не в области, опять же физической, а в области ценностей и принципов (с.474): “Еще с разгара XIX века, а в начале XX тем более

– русская интеллигенция ощущала себя уже на высокой степени всеземности, всечеловечности, космополитичности или интернационалистичности (что тогда и не различалось). Она уже тогда во многом и почти сплошь отреклась от русского национального. (С трибуны Государственной Думы упражнялись в шутке: “патриот-Искариот”).

А еврейская интеллигенция – не отреклась от национального. И даже закрайние еврейские социалисты старались как-то совместить свою идеологию с национальным чувством. Но в это же самое время не слышно было ни слова от евреев – от Дубнова до Жаботинского и до Винавера,

– что русской интеллигенции, всею душой за угнетенных братьев, – можно не отказываться от своего национального чувства. А по справедливости, такое должно бы было прозвучать. Вот этого переклона тогда никто не понимал: под равноправием евреи понимали нечто

большее.

Возможно, кто-то и желал вместо равенства прав чего-то большего – утопическим фантазиям закон не писан. Но вполне возможно и то, что еврейским лидерам просто не приходило в голову отстаивать права доминирующей нации. И это с их стороны непростительное упущение: такого рода расшаркивания абсолютно необходимы с обеих сторон, если даже это будут ни к чему реальному не ведущие слова. Слово политика

– это чуть ли не главное его дело: дело национальных вождей формировать прежде всего возбуждающие или умиротворяющие коллективные фантомы, остальное сделают профессионалы, “спецы” безразлично какой национальности.

Еврейским лидерам стоило бы извлечь “своесторонний” урок из мужественных откровенностей И.Бодуэна де Куртенэ, опубликованных в захлебисто (невольно впадаю в солженицынскую лексику) филосемитском сборнике “Щит” (1916 г.): “Многие, даже из стана “политических друзей” евреев, питают к ним отвращение и с глазу на глаз в этом сознаются. Тут, конечно, ничего не поделаешь. Чувства симпатии и антипатии… не от нас зависят”. Однако – нужно руководствоваться “не аффектами, [а] разумом” (с.464). Если русские могли ощущать себя “на высокой степени всеземности, всечеловечности, космополитичности или интернационалистичности”, питая при этом тайное отвращение к евреям, почему бы и евреям не руководствоваться не аффектами, а разумом? Для консолидирующей нации демонстрация “всеземности” и есть наиболее разумная политика: объединяя народы вокруг себя, конечно же, лучше всего делать вид, а еще лучше – верить, что никаких национальных интересов у тебя нет, а хлопочешь ты исключительно в пользу всечеловечества. Объединяемые же меньшинства, словно гости за грузинским столом, должны отвергать такое великодушие и уговаривать хозяина не раздаривать все добро гостям, а сохранить и для себя хотя бы крышу над головой.

Реальную же привязанность хозяина к дому могут открыть лишь те жертвы, на которые он пойдет в минуты реальной опасности для своего очага. Насколько равнодушно русская интеллигенция встретила Мировую войну, с какой легкостью приняла поражения, аннексии, с какой готовностью, находясь в составе разных эфемерных правительств, раздавала независимость оказавшимся под ее рукой национальным территориям, насколько легко забыла о России в эмиграции, предавшись исключительно устройству личных либо каких-то общечеловеческих дел, – только это и говорит о подлинном уровне ее патриотичности. И очень многое мне подсказывает, что уровень этот не столь уж слабо восставал над уровнем моря всеземности, – судя по очень уж многому, русские интеллигенты под слоем утопического позерства в большинстве своем были нормальными людьми, то есть патриотами.

Принадлежа к нации-гегемону, не размахивать своим патриотизмом – это, повторяю, не только тактично, но и целесообразно, а главное, когда ни правам, ни достоинству нации ничего не угрожает (весь национальный позор представляется ложащимся целиком на правительство) – нормальные люди чаще всего даже и не замечают своей национальной солидарности, – так здоровый человек может не подозревать, что у него есть селезенка. Как границы нашего тела мы наиболее убедительно ощущаем через боль от столкновения с внешними предметами, так и границы нашей национальной солидарности острее всего ощущаются через столкновение с другими нациями. Скорее всего, именно из-за нехватки достаточно болезненных для ее национального чувства столкновений русская интеллигенция так поздно задумалась над своей национальной задачей – как национальной, а не общегосударственной. “Когда недержавные национальности стали самоопределяться, явилась необходимость самоопределения и для русского человека”, – эту и доныне актуальную мысль опубликовал в либеральной газете “Слово” во время “исторически важной полемики”

1909 года одобрительно цитируемый Солженицыным (с.466-467) умный публицист В. Голубев. “Прежде, чем быть носителем общечеловеческих идеалов, необходимо поднять на известную национальную высоту самих себя”, – для русского либерализма это было далеко не банально. И хотя выражение “национальная высота” довольно туманно, в том, что возвышенные декларации из уст народа презираемого будут встречены скептически, если вообще будут расслышаны, – в этом сомневаться трудно. Великодушие бессильного, щедрость нищего международным уважением пользоваться не будут. Не замалчивать особенностей русских людей – это совсем не значит подавлять другие национальности, спешил оговориться В. Голубев, но – между национальностями должно быть

“соглашение, а не слияние” (с.467). От слияния к соглашению – очень разумный переход, когда слияние (слияние национальных фантомов) оказалось невозможным: деликатно не замечать национальностей можно лишь до тех пор, пока и национальности согласны себя не замечать. Но характерно, что столь масштабные раздумья явились результатом

“раздутого, расславленного “чириковского эпизода”” (с.465). Чириков в литературном застолье неосторожно задумался вслух, а способны ли рецензенты-евреи (большинство петербургских рецензентов) вникнуть в русские бытовые эпизоды? Спокойный ответ мог быть, например, таким: еврейские читатели способны понимать русских писателей, минимум, в той степени, в какой русские читатели понимают Сервантеса, Диккенса,

Флобера и Марка Твена. Тем не менее, с одной стороны посыпались обвинения в антисемитизме, а с другой чрезвычайно чтимый

Солженицыным П. Б. Струве веско констатировал, что этот случай, который будет скоро забыт, вывел на свет важное явление: русская интеллигенция безнужно и бесплодно прикрывает свое национальное лицо, меж тем как его нельзя прикрыть. Национальность есть нечто гораздо более несомненное, чем раса и цвет кожи, – это духовные притяжения и отталкивания, которые живут и трепещут в душе. Можно и нужно бороться, чтобы эти притяжения-отталкивания не вторгались в строй государственных законов, но они – органическое чувство национальности, и П. Б. Струве не видит ни малейших оснований отказываться от этого достояния в угоду кому-либо и чему-либо.

В правовой области, уточняет Струве, еврейский вопрос очень легок: дать евреям равноправие – да, конечно. Но в области притяжений-отталкиваний все гораздо сложнее. Сила отталкивания от еврейства в самых различных слоях населения очень велика – при том, что из всех “инородцев” евреи русским всех ближе, всех теснее с ними связаны. Русская интеллигенция всегда считала евреев своими, русскими, и сознательная инициатива отталкивания от русской культуры, утверждения еврейской национальной “особности” принадлежит не ей, а сионизму. (Что, я думаю, следует признать истиной, – не забывая, однако, того, что полное включение в русскую культуру означало бы исчезновение еврейского народа. – А.М.) И вот еще трудность: нет в России других “инородцев”, которые играли бы в русской культуре такую роль – но “они играют ее, оставаясь евреями”.

Из этого факта Струве не делает никакого практического вывода, лишь повторяет: не пристало нам хитрить с русским национальным чувством и прятать наше лицо; чем ясней это будет понято, тем меньше в будущем предстоит недоразумений (с.467-468).

“И правда бы, – комментирует Солженицын. – И очнуться бы всем нам на несколько десятилетий раньше. (Евреи и очнулись много раньше русских.)” И со сдержанным негодованием пересказывает ответное

“учительное слово” Милюкова: “Куда это ведет? кому это выгодно?

“Национальное лицо”, да которое еще “не надо прятать” – ведь это же сближает с крайне-правыми изуверами! (Так что “Национальное” лицо

надо прятать.)”

Но Струве настаивал на своем: и самим евреям полезно увидеть открытое “национальное лицо” русского конституционализма и демократического общества, для них совсем не полезно предаваться иллюзии, что такое лицо есть только у антисемитического изуверства.

Это “не Медузова голова, а честное и доброе лицо русской национальности, без которой не простоит и “российское” государство”.

В последнем, я полагаю, Струве прав: при том количестве социальных и национальных конфликтов, от которых трещала по швам предреволюционная Россия, без русского патриотизма непонятно что еще могло послужить добровольной консолидирующей силой (ибо объединять миллионные массы способны не интересы, а лишь фантомы). Но прятать национальное лицо – как уж так русское демократическое общество его прятало? Что оно, стыдилось русского языка? Бегало в церковь украдкой, тогда как страшно хотелось торжественно шествовать туда во главе семейства? Не смело произнести имя Пушкина или похвалить патриотическую “Войну и мир”? Стыдилось хоть в чем-то поддержать правительство? Но это уж, скорее, от стыда перед своими символами веры, чем перед инородцами. Какой инородец сумел бы превзойти в антиправительственном, антигосударственном, антинациональном, антицерковном пафосе русского гения графа Толстого! Пожалуй, именно это и было национальной традицией русской демократии – пребывать в заблуждении, что именно она-то и выражает истинные нужды народа, то есть и является истинным национальным лицом. И пока русская демократия была уверена, что говорит от лица всей многонациональной

России, она имела одно выражение лица. А когда поняла, что заблуждалась – и выражение это начало меняться. Причем неизвестно, к лучшему или к худшему: боюсь, госуда-рствообразующей нации слишком подчеркивать свои особенности, как это делают малые нации, вредно для ее консолидирующей роли. Я не уверен, что следует стремиться к симметрии больших и малых наций.

При том, что – честное слово, я действительно не могу взять в толк, что же такого важного для судеб России, словно мусульманская женщина на приеме у врача, прятала на своем национальном лице русская прогрессивная общественность. Ведь прятать означает иметь, но не показывать, – однако и “Двести лет вместе”, и “Красное колесо” убеждают в другом: русские прогрессисты в большинстве своем прежде всего не имели реалистической модели реформирования России и не догадывались, что играют с огнем. И ликовали они при падении самодержавия, оставившего их один на один с остервеневшими

“массами”, в детском убеждении, что нынче все заодно, то есть скорее в патриотическом ослеплении, чем в национальной застенчивости.