II
II
Да, я был в Эрмитаже. Там все покупное, не наше
Там мясистые бабы глядят похотливо со стен
Там какая-то римлянка грудь предлагает папаше
И какие-то матери плачут о мертвом Христе
Это все нам чужое и нашей тоски не развеет
По грядущему миру, простому как шар голубой
Не возьмут за живое амуры, венеры, евреи
Только ум искалечат, а нашу не вылечат боль
Я не верю в то, что в самом начале любым тираном (Сталиным, президентом Боливии, Михалковым или еще кем) движет примитивная жажда власти. В то, что потом им движет желание стоять у руля, не отдать этот руль любой ценой, — верю. В то, что любой победитель знает, где находятся кнопки, на которые надо жать, чтобы все получилось, — тоже верю (то есть, что он находится в безопасности, как бы нам ни казалось, что идет по грани). Но я также знаю, что почти изначально в нем живет понимание (физическое, на уровне еще не почувствовавшего этого в реальности пальца), как эта кнопка станет залипать. Что все кнопки на свете и все люди на свете предатели (это он тоже знает в самом начале, еще до всего), но он все равно идет к этим кнопкам и людям. Потому что по-своему любит их. Даже за то, что они — предатели.
И еще — я верю, что он отлично знает заранее, что будет медленно разлагаться заживо в своем кабинете от собственной же паранойи. Ну не в лесу же, в самом деле, живет: книжки читал, там все написано. Он все это знает, но все равно идет.
Потому что там — волшебство.
Поэтому мне понятно письмо-соболезнование от Пастернака Сталину в «Правде» (в стороне от коллективных соболезнований прочих писателей) по поводу подозрительной смерти жены уже заматеревшего вождя и учителя: «Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел».
Естественно, как художник. И, естественно, думал.
Потому что он думал в эту ночь именно о себе, и ему вдруг стал понятен символизм поступка. Вряд ли так уж четко внутри себя сформулированный, даже осознанный.
И смысл этого поступка — очень простой. Каждый сделавший собственный прорыв по изменению пространства и мира об этом знает. Он знает, что волшебство неразменно, оно просто — есть. Стоит кубом света и воздуха над человеком, решившимся принять вызов высших сил. И за это все тебе удается. От тебя требуется только стоять и этот воздух и свет пропускать.
А потом куб начинает размываться каким-то тревожным чужим течением и первая волна спадает. И тут уже недостаточно просто быть. Чего-то там писать и чирикать. Или плести политические интриги. Тут требуется что-то реально серьезное. И тогда — интуитивно, не сам, не своими руками — тиран и художник приносят свою первую жертву. Не какими-то там далекими людьми (их до этого уже перехоронили пачками: тиран реально, художник символически), а свою жертву. Из тех, кто видел тебя голым. И, разумеется, не сами убивают — а отдают на заклание. Даже если это всего лишь самоубийство (как жена Сталина) или развод и разрыв по-живому (художник не хочет физически никого убивать, но убивает женщину, оставив и ославив, — убивает только за стихи, чтоб они — были).
Что там на самом деле происходит — никто не знает.
Но художник, как и сатрап, в определенный момент должен (хочет) переступить через смерть или публичное распыленье мужа, или жены, или другого близкого человека. Переступить через труп. В прямом смысле этого слова. Потому что они теперь мешают.
Вся печаль и мерзость этого шага в том, что теперь они будут мешать всегда.
И в ход пойдут (как у наркомана, зависимого от все увеличивающейся дозы уже рукотворного волшебства) все, кто попал под руку: ближний политический / поэтический круг, родные и близкие покойного, сам ты и еще полстраны и некоторые отдельные народности.
Тиран будет расчищать пространство у пьедестала (чтоб никто не подошел незамеченным: у китайских императоров что-то было подобное — не ближе чем на 10 метров), художник (все-таки какое мерзкое слово, если оно не касается впрямую рисовальщика) косит вокруг себя родных и близких, не приезжая попрощаться перед символической смертью. Косит — чтобы услышать новый свой голос. Чтобы опять оседлать волну.
Для этого вождь насилует страну и народ, а художник — самого себя.
Особой разницы я не вижу.
Дальнейшее — тоже немногим различно.
Тиран — закукливается (закрывается, запирается в кабинете: он уже видел этот страшный кабинет во сне). Художник — выворачивается.
Тиран резко забывает о своем детстве (все эти салки, садики, совочки, куличи — не для мифа, у тиранов — детство почти ересь), художник неожиданно о нем вспоминает и начинает его потрошить.
Железобетонная скорлупа закуклившегося тирана (в которой, как гад, он творит — на следующем неволшебном этапе — свои палаческие дела) ничем не больше отвратительна, чем вывернувшийся начинкой и перламутровыми внутренностями (живой требухой) — художник.
Тут волшебство уже совсем заканчивается и дышит почва и судьба (как и было обещано).
Под словом «почва» — надо понимать именно то слово, которое в реальном словаре: не земля, а скудный подмосковный участок, не шар земной — а брусчатка Красной площади, а под ней утрамбованный нечернозем (который так давно уже убился, что даже если убрать брусчатку, на нем никогда ничего не вырастет: проклятое место).
Но и это еще чревато чудом.
У художника еще остается бог, или то, что он под ним понимает. Как третья волна.
У тирана не остается ничего.
Жалко его.
Кому он там грозит пальцем, разбитый параличом и пролежавший несколько часов в мокрых штанах на полу в своем кабинете, когда вся дача забита охраной, но никто не смеет войти?