ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ XI

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ

XI

Всю следующую неделю после третьего свидания с Дикисом Липман нигде не находил для себя места и покоя. Дома он почти не сидел. Его гнало на улицы, на площади, к людям. Он заходил и в рестораны, и в кино, и в театры, и к свом русским знакомым. Но и с людьми ему было тяжко. Не досидев до конца акта или картины, не допив стакана вина, он убегал из театров, кино и ресторанов и слонялся в одиночестве, иногда приходя в полное отчаяние от своих мрачных мыслей.

Ему хотелось бы с кем-нибудь поговорить, посоветоваться, отвести душу, иной раз хотелось до страсти. Но это было неосуществимо.

Жена – друг его молодости и зрелых лет, с которой он со времени их женитьбы и на одну неделю не разлучался, теперь не узнавала своего мужа. Он был рассеян, ко всему окружающему слеп и глух, раздражался из-за всяких пустяков, потерял аппетит, худел, желтел, по ночам плохо спал и просыпался со стонами, весь трепещущий.

Липман переживал мучительную внутреннюю драму, заставившую его в первый раз в жизни оглянуться на свое прошлое.

Ведь он верил в истину и во имя ее и для осуществления ее работал, укладывая все свои силы и все свое разумение. Истина его заключалась в следующем: его родной народ на протяжении всей своей сорокавековой истории глубоко несчастен, незаслуженно унижен и презираем всем человечеством. Он не обманывался, он отлично видел, что даже и теперь, в век демократических свобод, равенства и братства, когда в основу существования цивилизованных народов положены гуманитарные, правовые начала, когда еврейство так заметно выдвинулось на авансцену всей мировой жизни, органическое презрение и ненависть к нему далеко не изжиты среди других национальностей и иногда более или менее резко прорываются наружу. Такое оскорбительное, больно хлещущее по самолюбию отношение он не раз испытывал и лично на самом себе. Между тем, он фанатически, болезненно любил свой родной народ, непоколебимо верил в его всестороннее духовное превосходство над всеми остальными народами и растрачивал все свои силы на восстановление попранной слепою судьбой справедливости – на процветание и возвышение родного еврейства.

Его заветной мечтой было, что когда-то, в близком или отдаленном будущем, справедливость восторжествует над слепой судьбой – Израиль неотразимо и ярко выявит свое подлинное, прекрасное лицо и свой мудрый ум. Народы падут ниц, свободно преклонившись перед ним. И он, встав во главе объединенного человечества, поведет его к светлому и счастливому грядущему на основах права, гуманности, культуры и прогресса. Препятствием к достижению столь возвышенной цели он считал темные, суеверные пережитки седой старины: всяческие религии, темноту народов и монархическую власть, особенно, русскую, самодержавную. С этими вредными пережитками, служащими тормозами для насаждения рая на земле, надо бороться, не покладая рук. И он, как мог, боролся по принципу: "цель оправдывает средства". Но в то же время Липман признавал только постепенное культурное перевоспитание народов в желательном ему смысле, считал себя социалистом, но официально ни в какой партии не числился. Русскую революцию Временного правительства и Керенского он воспринял с восторженным энтузиазмом. Ужасающая ломка большевиками всей русской жизни, надругательство над всеми правовыми началами, беспощадные расстрелы, чудовищные грабежи и насилия возбуждали в нем трепет и омерзение. Он не понимал идейного значения большевизма и растерялся перед бесчеловечными и, казалось, бессмысленными проявлениями его. И только Дикис раскрыл ему глаза на самую суть происходящего.

И тут Липман ужаснулся. Ни душой, ни сердцем, ни разумом восприять его он не мог.

Так вот на что и для чего проработал он всю свою жизнь! Не на пользу, возвышение и процветание родного еврейства, которого он не отделял от семьи других народов, а на развращение и истребление всего человечества, чтобы остатки его обратились в скотоподобных рабов тоже оскотевшего и озверевшего в преступлениях изуверского жидовства. Ведь это даже не на пользу, а, в конце концов, на духовную и физическую гибель самого Израиля.

"Что ещё нового они скажут мне? Какое гнусное поручение дадут?" – с упавшим сердцем думал Липман, в назначенное время расхаживая на углу тех улиц, которые назвал ему Дикис. В руках он держал зонтик, который то открывал, то закрывал. В этот поздний час было совсем безлюдно. Париж, как плотной пеленой, был покрыт густым туманом, сквозь который едва-едва пробивался свет фонарей.

Ждать пришлось недолго. Из мрака вынырнул перед ним автомобиль и остановился; открылась дверка. Липман вошел во внутрь его и молча обменялся каббалистическими знаками с сидевшим в нем красивым, полным, нестарым господином, на первый взгляд совсем не похожим на еврея.

Автомобиль-карета, в котором на окнах были спущены непроницаемые шторы и тотчас же, как только он тронулся с места, было погашено электричество, не меньше трех четвертей часа куда-то мчался, по мере езды развивая все большую и большую скорость, перешедшую под конец в бешенную.

Липман, не любивший и боявшийся быстрой езды, на этот раз был в таком тоскливом и удрученном состоянии духа, что не раз думал, как было бы хорошо, если бы сейчас автомобиль разбился и он сам под его обломками нашел бы мгновенную смерть. Со своим спутником он не обменялся ни одним словом.

Наконец, машина замедлила ход, мягко повернула в сторону и остановилась.

Липман и спутник его вышли из каретки и очутились среди обширного двора с видневшимися в темноте строениями и несомненно, находившегося далеко за чертою Парижа.

Здесь тумана не было, но за тучами не виднелось на небе ни одной звезды и хотя дождь не шел, но в воздухе было сыро и промозгло. Впереди маячил во мраке большой, белый двухэтажный дом, освещенный только одной лампочкой над широким подъездом, хотя по сторонам его виднелись большие на кронштейнах фонари…

Только перед самым рассветом Дикис на своем роскошном лимузине доставил своего ученика к его квартире.

Липман, едва дотащившийся по лестнице до своей двери, идти в спальню не решился, потому что его жена Лина Исааковна не любила, когда он своим приходом будил ее, и в таких случаях становилась зла, а иногда грубо бранилась. Он был полумертвый и не хотел ни ее и никого другого видеть. Сбросив в кабинете фрак и ботинки, он, как подкошенный, повалился на диван и прикрылся пледом. Ему до смерти хотелось заснуть, чтобы хоть на время забыться от пережитых в эту ночь кошмарных впечатлений. Но нервы его оказались настолько взвинченными, что на него не подействовала успокоительно даже принятая им большая доза морфия. Он лежал, то, закрывая глаза, то, вдруг широко открывая их, полубезумным взглядом обводил комнату, порывисто вскакивал с дивана, хватался за голову и что-то бормоча и отчаянно жестикулируя руками, метался от одного угла до другого.

Он весь был во власти невыносимо жуткого чувства и потому не гасил электричества. Тело его дрожало; временами по спине и по всем членам пробегал мороз. Он был не курящий, но с жадностью набросился на оставленную Дикисом на письменном столе сигару и когда ее выкурил, то перерыл все ящики, пересмотрел все полки библиотечного шкафа и этажерки в поисках случайно кем-либо забытых табака или папирос.

Неотступно стоявшее перед ним только что пережитое было столь страшно и фантастично, что если бы кто-нибудь посторонний рассказал бы ему о нем, а не он сам виден собственными глазами, то отнесся бы к такому рассказу, как к болезненному бреду или как к неправдоподобной фантазии из сказок "Тысяча и одна ночь".

Что же случилось?

Липман не сомневался, что везут его на какое-то тайное заговорщицкое заседание. Но как только он и его молчаливый спутник вошли в подъезд, тот жестом пригласил его следовать за собой, но не наверх по полуосвещенной, роскошной лестнице, блеснувшей мрамором перил и покрытой ковром, а, к удивлению Липмана, по площадке нижнего этажа, под лестницей. Сделав в полутьме десятка два шагов, они уперлись в стену. Спутник пошарил по ней рукой и перед ними открылась потайная дверка. Дальше – в узком проходе они при свете электрического фонаря, оказавшегося в руках спутника, спустились по каменной лестнице ступенек в тридцать. Тут они опять уткнулись в стену. И перед ними открылась новая потайная, тяжелая и довольно широкая дверь.

Они вступили в просторную, хорошо нагретую, комнату эллипсообразной формы, без окон, в которой было светло, как днем. Четыре широких ступени вели к устроенной у дальней стены эстраде, на которой стоял огромный стол, покрытый черной бархатной скатертью, отороченной золотой бахромой с такими же кистями по углам и с вышитыми золотом и серебром фигурами по середине. На самом видном месте стояла золотая статуя сатаны около метра вышиной. Он был изображен с козлиной мордой, с торчащими по сторонам острыми ушами и с круто расходящимися в стороны рогами, между которыми была укреплена пятиконечная звезда. Ноги были лохматые, с раздвоенными копытцами. По бокам статуи возвышалось по одному серебряному многосвечнику из типа тех, которые евреи в свои праздники зажигают у себя в домах. Тут же лежали толстые книги в кожаных переплетах и небольшой сверток бумаг.

Все это Липман сразу окинул беглым взглядом.

Его особенное внимание привлекли тогда стены и куполообразный потолок, сверху до низу расписанные картинами и прекрасно освещенные множеством матовых лампочек, расположенных в симметричном порядке. И хотя Липман был близорук, но при мягком, ровном свете, напоминающем дневной, успел рассмотреть на них сплошь кощунственные изображения из истории земной жизни Спасителя, Божией Матери, ветхо и новозаветных святых.

Липман понял, что попал в одно из мест, в которых собираются сатанисты. Любопытство его было возбуждено. Он даже с некоторым облегчением подумал, что, может быть, сегодня совершится здесь черная месса. И если он угадал, то лучше пусть совершится она, чем заговорщицкое заседание. Дикис, встретивший его, как равного, отменно любезно и приветливо, тотчас же представил его всем, находившимся в комнате. Их было вместе с Дикисом одиннадцать, Липман двенадцатый.

Все были сплошь евреи, все во фраках и цилиндрах и все люди, перевалившие за средний возраст, а иные совсем старики. Как впоследствии узнал Липман, все это были "тузы" из той денежной международной плутократии, которая распоряжается судьбами человечества. И тем более удивило его присутствие среди этого привилегированного сборища человека, совершенно не похожего на всех остальных, и, несомненно, к их обществу не принадлежащего.

На вид ему не было и 40 лет. Поношенный фрак на его большой, брусообразной и мясистой фигуре сидел мешковато и, видимо, обладателю его было тесно и неудобно в нем. Отменно белое, без кровинки, но здоровое, широкое и плоское лицо его с крупным носом, от самых висков и губ обрамлялось чрезвычайно густой, светло-рыжей, доходившей до половины груди, кольцами крученой бородой. Густые завитки этой удивительной бороды от щек, подбородка и губ висели прямо вниз наподобие немецких сосисок, тесно одна к другой нанизанных на шнурке. Из-под цилиндра, который был мал для его большой головы, с висков низко на щеки кольцеобразными букольками спускались рыжие пейсы. Это был тип, по капризу судьбы или по недоразумению, как будто только что выпрыгнувший из библейской эпохи и ничего общего не имеющий с современностью.

"Зачем этот затесался сюда, в нашу среду бритых, надушенных, расфранченных? – подумал Липман. – Ему бы древнюю, широкую фарисейскую одежду с длинными воскрилиями, [7] а на лоб и руки тфилины". [8]

На эстраду поднялся председатель – маленький, тщедушный, с искривленными спиной и плечами, на вид совершенно ничтожный старикашка, с лысой головой, в очках, болезненно бледный, с большими, как у нетопыря, прозрачными ушами.

Все сели на поставленные перед эстрадой в один ряд стулья.

Председатель, старческими руками роясь в бумагах и растягивая слова, на французском языке, в котором Липман был недостаточно силен, сказал краткую речь о политических достижениях Израиля за последние месяцы и прочел программу предположенных действий в ближайшее будущее.

Видимо, присутствующие были заранее осведомлены обо всем том, о чем говорил им старичок и на лицах всех выражалось нетерпеливое ожидание конца.

Липман подметил это настроение и не ошибся.

Не успел под вялые рукоплескания сойти со своего места председатель, как Липман, сидевший на самом крайнем стуле справа, подняв голову, увидел женщину или девушку, сбросившую с себя дорогое манто и уже совершенно голою, видимо, привычной поступью поднимавшуюся по ступенькам эстрады… Она была очень молода, очень хороша, высокого роста и великолепно сложенная. На столе она легла на спину, головой к подножию статуи сатаны. Поза ее была до крайности цинично-бесстыдная… Тотчас же звезда, многосвечники и статуя сатаны осветились множеством кроваво-красных лампионов. Дьяволица тоже была точно только что искупавшейся в ванне из свежей крови. Козлиная голова статуи со слегка разинутой пастью и прикушенным языком, с глазами из крупных аквамаринов, казалось, похотливо взирала на распростертую красавицу. Старички столпились около женщины и со страстью целовали ее ступни, голени и колени.

Только тут Липман догадался, для чего и зачем очутился в этом собрании стариков сравнительно молодой еврей с длинной, крученой бородой и пейсами.

Он уже стоял перед эстрадой и при помощи двух из присутствовавших облачался в священнические христианские одежды.

На нем было полусвященническое, полуепископское облачение: стихарь, епитрахиль, набедренники, поручи и риза с вышитой на спине золотом рогатой козлиной головой – все черное, на груди перевернутое золотое Распятие, на голове митра, усеянная драгоценными камнями и увенчанная пятиконечной звездой, а в руках трикирий и дикирий.

Откуда-то появившаяся золоченая чаша, судя по форме, несомненно, одна из тех, которые употребляются христианами при совершении св. Евхаристии, оказалась в руках голой женщины. Она приставляла ее сперва к соскам, потом между грудей, к животу и, наконец, поставила промеж раздвинутых ног…

Двое из тех, которые помогали бородатому еврею одеться в священнические одежды, нарядились дьяконами. В руках у них были кадильницы.

Началась черная месса.

Она сплошь состояла из возгласов и песнопений, в которых в самых грубых и кощунственных выражениях поносились имена Иеговы-Адонаи, Его Сына – Христа, Божией Матери, святых. Все присутствовавшие хором присоединялись в этим страстным проклятиям, славословили и призывали сатану, называя его своим отцом и богом. Проклятия Бога и призывы сатаны произносились с такой серьезностью, убежденностью и искренностью, что Липману иногда становилось жутко.

Раньше он много слышал о люциферианах, сатанистах, о черной мессе, кое-что об этом читал и сейчас от такой мессы ожидал чего-то большего, чем увидел на самом деле. Впрочем, она длилась недолго. После ее окончания, голая женщина, к ногам которой с возбужденными лицами снова толпой потянулись присутствовавшие, быстро исчезла; лампионы на статуе сатаны и многосвечниках погасли.

Липман вздохнул свободнее в надежде, что этим все и кончится и его отвезут домой, но на этот раз он ошибся.

Настроение сборища, значительно повысившееся при виде голой женщины, теперь перешло в лихорадочное.

Торопливо, нервно были сдвинуты к стене стулья. Перед эстрадой, на низком, черном постаменте поставили ярко блестевший большой серебряный таз и на нем серебряный же пузатый кувшин такой формы, какие употребляются в восточных странах, с перехватом у узкого, длинного горлышка и с широким, разлатым отверстием в виде разинутого птичьего клюва.

Между эстрадой и постаментом с тазом и кувшином появилось высокое, с мягким сидением, сплошь обитое малинового цвета бархатом, детское креслице с локотниками и с поперечной перекладиной впереди.

Липман недоумевал.

Ему вручили листок, объяснив, что он вместе с другими должен беспрерывно читать по нем. На листке было отбито машинкой несколько строк латинским шрифтом. Липман сразу разобрался, что это был на древнееврейском языке короткий призыв-мольба к дьяволу, чтобы тот сегодня осчастливил своим появлением верных, избранных сынов.

К Липману приблизился Дикис, удививший его выражением своей уродливой образины. Она была взволнованная, почти растерянная и даже благоговейно-растроганная. Липман никогда бы не мог допустить, что людям дикисовской духовной структуры доступны такие чувства. Мэтр ласково и фамильярно взял своего ученика под руку и отвел в сторону, к самой стене.

– Поздравляю вас, Липман. На вашу долю выпала невиданная честь и редкое счастье, – значительным шепотом, скороговоркой заявил он. – Здесь вы видите самый цимис великих посвященных, для этой цели съехавшихся со всех концов Европы. Только я один из Америки. Мы все, здесь находящиеся, нашей службой особенно угодили отцу нашему и настолько приятны и близки ему, что он снизошел до наших молений и обещал сегодня сам персонально явиться к нам… посетить нас…

– Как? Сам появится здесь? – с сомнением в тоне переспросил Липман.

– Обещал. Значит, будет. Он всегда держит свое слово, всегда верен своим обещаниям. По нашим усиленным мольбам и во внимание к вашим большим заслугам, он соблаговолил допустить и вас в наше собрание… Я предупреждаю вас, чтобы все, что произойдет на ваших глазах необычайного, не смущало и не страшило вас. Дурного для нас ничего не будет и быть не может. Ещё раз поздравляю вас с великой честью…

Ученик не нашелся еще что ответить, как учитель потащил его к эстраде.

Хотя предшествовавшие объяснения и откровения Дикиса и поколебали атеизм Липмана, но и не вселили в него веры в Высшие Силы. Поэтому к возможности появления дьявола он отнесся скептически и успокоился на мысли, что вся эта шутовская затея не более и не менее, как одна сплошная мистификация.

Как это началось, Липману особенно ярко врезалось в память. Этого он никогда не забудет.

Один из присутствовавших – высокий, очень худощавый, с резкими мефистофельскими чертами лица, откинув фалды своего фрака, сел за рояль, стоявший у правой стены, сбоку эстрады. Тронул клавиши… Слева направо пробежал их пальцами до самого конца, высоко подняв руку, похожую на птичью лапу, решительно взял один аккорд и как делают некоторые профессиональные артисты, тряхнул головой… И полилась мелодия, тихая, отзывающаяся чем-то древним, мистическим, странно чарующим и прекрасным… Все, схватившись рука с рукой и образовав сомкнутый круг, бормоча слова призыва, покачиваясь в такт мотива, пошли вокруг таза с кувшином. В первые минуты эта процедура показалась Липману детской, шутовской. Однако, он вместе со всеми своими партнерами старательно бормотал слова призыва, которые, как знающий древнееврейский язык, легко запомнил. Мелодия разгоралась; крепнули звуки, менялся ее дух и учащался темп. Теперь в нее все чаще и чаще вплетались уже иные, мятежные, нетерпеливые и как бы капризные ноты. Они, ударяясь о мраморные стены, отражались чрезвычайно громким, по временам режущим уши, резонансом. Наконец, от первоначальной таинственной и нежной мелодии и следа не осталось, а повеяло чем-то тревожным, подмывающим и требовательным.

И по мере того, как учащался темп, учащались и движения пляшущих, разгорались лица, пламенели глаза, сдвигались цилиндры на затылки, мелькали колени, высоко задирались лакированные ботинки и, подобно раздвоенным птичьим хвостам, болтались фрачные фалды. Бормотание становилось все громче, требовательнее, страстнее и, наконец, перешло в сплошное, густое гудение, над которым почти беспрерывно, ритмически взметывалось дикое гортанное галгаканье, напоминающее зловещее карканье большой стаи встревоженного воронья. В таком быстром кружении прошло уже довольно много времени, когда рыжебородый и двое других, изображавших в черной мессе дьяконов, с выпученными глазами на красных лицах, не переставая галгакать, стремительно оторвались от обшей цепи и, мелькнув хвостами фраков, мгновенно скрылись за левой потайной дверью, которую Липман только теперь увидел.

Он, в начале относившийся к этой пляске со скептическим недоумением, вскоре был захвачен общей одержимостью и так же, как его партнеры, надсаживая грудь и горло, все громче и громче выкрикивал слова призыва, все чаше и дробнее перебирал ногами, крепче и звонче притопывал подошвами и каблуками, извиваясь и кривляясь всем корпусом. Голова его кружилась; дышал он тяжело, с хрипотой и свистом; иногда фигуры и лица сливались перед ним в сплошь черный, широкий фон.

Открылась боковая дверь. Галдеж мгновенно прекратился. Круг замер. Все стояли, как вкопанные. Лица багровые, в поту. Казалось, никто не дышал, вперив налитые кровью глаза в большой, белый сверток на руках бородатого еврея. Другие два держались по бокам. У Липмана мокрая рубашка прилипла к телу; со лба и щек в глаза, на нос и с носа на губы и подбородок ручьями струился пот; сам он едва успевал переводить дух. Все это было крайне неприятно. Но он не смел разомкнуть цепи, чтобы воспользоваться платком. Сразу же его удивило одно примечание: на всех трех, вернувшихся из-за потайной двери, поверх фраков оказались надетыми длинные, из черной кожи, фартуки и руки с засученными выше локтей рукавами бросились в глаза своей резкой белизной.

Рояль замолк. Но вскоре снова вспорхнули и заплескались волшебные, пленительные звуки, волнуя неотразимо чарующею негой. Они переливались плавно и ласково баюкали, как тихие воды в весеннем речном разливе или как поцелуйное дыхание ветерка по морю нескошенной травы в необозримом степном раздолье… Но были они и меланхоличны, в стиле известного, старого вальса "Дунайские волны" и глубокой грустью, и неизбежностью трагизма запечатлены… Очевидно, артист импровизировал и импровизировал мастерски и вдохновенно. Но вот бородач поднес к креслицу завернутый в покрывало комочек. Зашевелилось что-то живое и показалась розовая пяточка крохотной ножки…

Точно кто-нибудь нанес Липману страшный улар; все тело его содрогнулось. В голове молнией промелькнула догадка. Но она была так дика, так невероятна и ужасна, что в сердце своем он никак не мог допустить возможности ее осуществления. Сдернули покрывало. И точно новорожденный месяц разорвал кромешную тьму. Блеснуло пухленькое тельце и слегка заспанное, разрумянившееся, с ямочками, прелестное личико малютки едва ли больше 2-х лет. Он был белее снега; серебристой степной ковылью отливали спутанные кудряшки, падавшие на шейку нежную, как стебелек цветка.

А чудная, завораживающая музыка обвевала своды, неся вместе с тихой задумчивостью щемящую, безысходную грусть. Липман почувствовал каждый свой нерв, каждый зашевелившийся на его голове волосок.

Ужасная догадка стала переходить у него в уверенность. Но его сознание и вся природа его не мирились, протестовали. До последней минуты в его замершем сердце таилась пугливая надежда, что это не настоящее, а только символическое…

Бородатый еврей, ласково уговаривая ребенка, сбросив покрывало, усадил его, голого в креслице. Тот, ещё не вполне проснувшийся, сперва покорно сел, но вдруг застыдился, с протянутыми ручками кинулся к бородачу, и, прильнув к его груди, подобно испуганному зверьку, внимательными глазками осматривался вокруг.

Бородач с усмешкой погладил его по головке. Его обычно бесстрастные глаза теперь вспыхнули недобрым огнем. Он резко отцепил от себя рученьки малютки, плотнее усадил его в креслице и, сурово сдвинув брови, строго погрозил пальцем.

Ребенок, как бы удивленный, на мгновение весь притих и с раскрывшимися уже для плача губками захлебнулся, задержав пристальный взгляд на лице бородача. Вдруг личико его сморщилось; он съежился, брыкнул ножками и всем тельцем откинулся в глубину креслица… Точно громовой раскат, грянул бравурный, с роковыми, грозными нотами, мотив. Все опять понеслось вокруг таза и креслица в прежней пляске, только с еще более громкими, назойливо-требовательными и уже уверенными взываниями к дьяволу. И, прорвавшись через весь этот содом, огласил своды плачущий, нежнее и чище серебряного колокольчика, голосок испуганного дитяти…

Один в кожаном фартуке со злобным лицом схватил ребенка за ручки и посадил его, другой, торопливо сбросив с креслица поперечную перекладинку, подставил таз. Бородач схватил со стола какой-то предмет. И не успел Липман глазом моргнуть, как по направлению беспомощной жертвы блеснуло шило…

Липман зажмурился. Из груди его вырвался протяжный стон, точно поразили не постороннее существо, а его самого. Ему хотелось бы кричать, протестовать, защитить собою убиваемое дитя, но у него онемел язык, парализовалась воля. И в безумном ужасе он продолжал скакать. Впрочем, не он скакал. Его тащили. А он, чтобы не упасть, только механически перебирал ногами.

С непреодолимой силой влекло Липмана взглянуть еще хоть раз. И он открыл глаза и долго уже не мог отлепить их от потрясающего зрелища.

Еще и еще блеснуло шило. Короткие, неглубокие уколы наносились через некоторые промежутки и, видимо, не зря, не как попало, а методически, со знанием дела, потому что "оператор", все время бормоча какие-то заклинания, что заметно было по его шевелящимся губам и трясущейся бороде, предварительно внимательно рассматривал свою жертву, прицеливался и попадал, куда надо, в надлежащие места. Маленькое существо, надрываясь от страшного крика, как пойманная рыбка, судорожно извивалось и билось в руках своих палачей. Но после каждого укола слабели его конвульсии, слабел и голосок, пока не перешёл в предсмертное хрипение. Кровь струйками, как из крошечных кранов, сочилась в подставленный вместительный таз. Липману показалось, что длилась "операция" безмерно долго. У него закружилась голова. Он не без усилия отцепил глаза от окровавленной жертвы и когда опять взглянул на то место, где совершалось злодейское дело, старый еврей, с выпяченными рачьими глазами на круглом, забрызганном кровью лице, державший голову ребенка, отпустил ее. Она беспомощно склонилась к правому плечу. Липмана поразило, что окровавленное тельце как бы выросло, но страшно похудело; на бледных, крошечных, полуоткрытых губках удлинившегося и поблекшего личика застыло удивленное и скорбно-блаженное выражение…

Трупик, завернув в покрывало, на котором мгновенно выступили свежие кровяные пятна, один из "дьяконов" поспешно вынес через ту дверь, откуда принесли его живого.

Часть крови рыжебородый налил через лейку в кувшин, в котором оказалось вино и, сильно разболтав, перелил в ту золотую чашу, которая при совершении черной мессы осквернялась голой женщиной. Все это производилось им с таинственными заклинаниями и с золотой ложечки он давал пить эту смесь всем присутствовавшим. Когда очередь дошла до Липмана, он глотнул машинально, автоматически.

Таз, почти наполовину наполненный кровью, остался на прежнем месте, на черном постаменте; креслице отбросили к стене, снова зажгли лампионы на статуе сатаны и на многосвечниках, а в комнате убавили света; рояль умолк; музыкант и "оператор" с помощниками присоединились к кругу. Теперь все двенадцать, сцепленные рука с рукой, с прежними мольбами, с воем, с визгом опять понеслись в головокружительной пляске вокруг таза.

Выкрики вылились в звериный вой и в бесовские вопли, со всхлипываниями, проклятиями, с мерзейшей хулой и смрадными ругательствами Бога и всего святого на всевозможных языках, с взываниями и мольбами к отцу своему – дьяволу. Люди потеряли человеческий облик. У всех яростные, обезумевшие глаза; искривленные конвульсивными гримасами, разгоряченные, потные лица, пена на губах. Люди, чуть не падающие от смертельной усталости, тем не менее из последних сил орали, визжали, извивались и продолжали скакать. Дикис, рука с рукой державшийся с Липманом, с высунутым, как у разгоряченного пса, языком, с вздувшимися веками над почти закрытыми глазами, хрипел, подобно издыхающему быку, два раза падал на мраморный пол, через него летел и Липман, дюжий бородач скакал поверх обоих, падали и другие, но пляска продолжалась и только строго следили за тем, чтобы не размыкалась цепь.

Сколько времени длился этот исступленный шабаш, это гнусное радение, физически и духовно разбитый Липман, не мог определить, но на этот раз, кажется, не очень продолжительно.

И случилось то, чего атеист Липман в глубине души никак не допускал. Он отчетливо видел, как мгновенно и внезапно не спустился с потолка и не вырос из-под земли, а появился в самой середине круга Тринадцатый. Таково было среди высших посвященных его официальное имя.

Он тоже был во фраке и цилиндре, плечами превосходя всех, худощав и гибок. Саркастическая усмешка на темном, узком и длинном лице, с тонкими, короткими усами, с небольшой козлиной бородкой и, как у фавна, с торчащими над полями шляпы мохнатыми ушами. Огненный взгляд его был непереносимо ярок.

Мгновенно все упали ниц и с воем, вскриками и визгами страха, восторга и подобострастия, теснясь и отталкивая друг друга, как ласкающиеся собаки, поползли к его ногам.

Он, подобно большой птице, опускающей на излете крылья, распростер свои длинные руки с тонкими, крючковатыми пальцами. Сыны его, не смея подняться с колен, жадно потянулись к ним.

С прежней, застывшей на лице, усмешкой, странно, на подобие распяленного на палках и двигаемого ветром огородного пугала, он всем корпусом медленно поворачивался во все стороны.

Липман, опешенный и остолбеневший от испуга, стоял истуканом, во все глаза глядя на необыкновенного и страшного пришельца и почему-то особенно не его резко белевшую манишку. Кто-то сильно толкнул его головой в поясницу, другой решительно потащил за руку книзу. Он покорно встал на четвереньки и вслед за своими товарищами потянулся целовать сперва ноги, а потом и руки новоявленного.

Осчастливив своим присутствием избранных сынов своих, что длилось несколько минут, Тринадцатый, как внезапно появился, так внезапно и исчез.

На глазах он стал бледнеть, таять и в несколько секунд от него не осталось и следа.

Только вырвавшись из душной, накаленной и смрадной комнаты на свежий воздух, Липман понемногу стал приходить в себя.

По дороге Дикис говорил ему:

– Вот сегодня вы явились свидетелем маленького прообраза того, что в грандиозных размерах должно совершиться вскоре во всем мире…

Дикис, не умолкая ни на одну минуту, говорил еще многое. И речь его касалась важных предметов. Но Липман оказался уже не в состоянии ничего воспринимать: все отталкивалось от его потрясенного и заполненного до отказа сознания. Он ничего из слышанного не помнил.

"Какой ужас! – весь в холодном поту, лихорадочно дрожа, думал Липман. – Дьявол есть, существует. Я видел его собственными глазами, прикасался к его рукам и ногам. Значит, есть и Бог. И все то, о чем говорил мне Дикис, было, происходило. А если Дикис и все сатанисты ошиблись в конечных расчетах, и вся эта человеческая история, как веруют христиане, совершается по произволению всесильного Бога и придет час, когда Он каждому воздаст по делам его?"

На память ему пришел когда-то слышанный им рассказ об одном игроке.

Страстный игрок этот был и увлекающимся спиритом, по написанному алфавиту любил водить блюдечком и как-то пришло ему на ум попытаться извлечь пользу из своей забавы. В дни игр он стал спрашивать блюдечко, на какие карты ему ставить. И с тех пор ему удивительно повезло. Блюдечко каждый раз безошибочно предсказывало ему счастливые карты. Мелкий чиновник с грошовым окладом жалования, он карточной игрой в короткое время настолько разбогател, что бросил службу и всецело предался своей страсти. Вскоре Россия стала ему тесна, и, собрав весь свой довольно уже значительный капиталец, игрок поехал попытать счастья в Монако и Монте-Карло. Там, строго руководствуясь указаниями своего волшебного блюдечка, через некоторое он настолько опустошил карманы своих партнеров и такие произвел бреши в кассах рулеток, что его заметили, о нем трубили. Он уже располагал настолько большой суммой денег, что решил осуществить заветную мечту всякого заправского игрока – сорвать в казино банк. Перед роковой игрой блюдечко предсказало ему полный успех. Совершенно уверенный в своей счастливой звезде, игрок бросил на стол весь свой капитал.

И каков был его ужас, когда он убедился, что проиграл все, до последнего сантима.

Полубезумный, растерянный, он прибежал к себе в гостиницу и, как был в пальто и шляпе, бросился к волшебному блюдечку. И только коснулся его, как в упор над ним раздалось явно издевательское троекратное "Ачхи!" и такое громкое, что у него зазвенело в ушах.

В испуге и изумлении оглядевшись вокруг себя, он никого не нашел в комнате. А под его пальцами задвигалось блюдечко, и он прочел: "ха-ха-ха-ха! Ачхи!"

Не случится ли подобное и с этими человекоубийцами, дьяволопоклонниками? Ведь надо быть такими потерявшими ум злобными и самообольщенными идиотами, как эти сатанисты, чтобы вообразить, что ограниченная, жалкая тварь, каковым является дьявол, может победить и подчинить своего Творца, Существо Всемогущее, Всесовершенное и Всеведущее. Разве Он мог ошибиться, разве Он не знал все до последней черточки, кого и чего творил?! Разве Ему неведомы были судьбы того мира, который Он вызвал из небытия?! Несомненно, что к данному времени сила на стороне сатанистов. Они уже накинули петлю на все человечество. Ну, а если удавленник разорвет ее? Палачам придется туго. Ведь "шила в мешке не утаишь". Несомненно, так и будет: Бог покарает грешные народы, но не даст их на окончательное поругание и истребление врага своего – дьявола. Несчастный еврейский народ, как он обманут своими тайными вождями. Как он пострадает! И тогда дьявол – человекоубийца, лжец и отец лжи посмеется над своими сынами так же, как посмеялся его лукавый дух над игроком-спиритом.

"И зачем я им понадобился? За какие заслуги "осчастливили" они меня своим "высоким" избранием?"

Липман стал перебирать в памяти всю свою деятельность. Она происходила на журнальной почве. Правда то, что он всегда всеми силами выдвигал и прославлял еврейские, главным образом, литературные таланты, часто, почти всегда нашумев и начадив, лопавшиеся один за другим, как мыльные пузыри, правда и то, что в еврейском тайном ареопаге, от которого зависели направление и судьба русских журналистов и писателей, он давал тон и настаивал на "обработке" русских деятелей пера. И его мнения почитались руководящими для его коллег-единоплеменников. По его плану, русские таланты под видом требования современности вынуждаемы были всячески поносить и хаять свою государственность, высмеивать веру, писать похабщину и мерзости о русском быте, об обществе, о русской семье, клеветать на русского человека и развращать русскую женщину. И эта линия всесильными издателями-евреями проводилась неукоснительно. Но если талант не проявлял склонности подчиниться "требованиям современности", т.е. еврейской указке, оставался самим собой, т.е. русским, изображал жизнь так, как он ее понимал, то песенка такого неподатливого господина бывала спета: по всему "прогрессивному" фронту поднималась жестокая, беззастенчивая травля, всевозможные инсинуации и грязная клевета, дальше – полное замалчивание, а в результате выбрасывание за борт журналистики и литературы. Вот обычный удел таких непокорных. Припомнил Липман дела похуже и посерьезнее… о писателях-обличителях и "изменниках", у которых в пореволюционное время открывались глаза, пробуждались совесть и свой русский национализм и они находили в самих себе мужество указывать на истинных виновников несчастий своей родины – на евреев. В таких случаях Липман без колебаний стоял за безумное изъятие их из жизни…

"Так вот на кого я работал, всю жизнь кривил душой и шел на всевозможные преступления! На этих умопомешанных, кровавых извергов, лжецов и негодяев, которым место в сумасшедшем доме или еще лучше – на виселице. Сумасшедшие обычно хитры и лукавы и им иногда удается провести нормальных, простодушных людей. Обманом они взяли и растоптали Россию. Теперь посягают на все человечество".

Перед Липманом встал роковой вопрос: что делать? Отказаться от всего, убежать куда-нибудь? Но это неосуществимо. От них никуда не убежишь, нигде не спрячешься. Они вездесущи. Никакая власть на свете для них не страшна. Все в их руках. Кроме того, убежать, значит, лишиться всех удобств жизни, всего благосостояния, быть нищим, выброситься с женой на улицу, как выброшены эти миллионы русских, и в поисках заработка умирать с голода, как умирают они. Это выше его сил. Теперь за свое, в сущности, ничегонеделание, за службу по тайному надзору за пинией поведения в печати зарубежных русских писателей, дабы они не скинули с себя еврейских шор, он аккуратно получал от своей масонской организации настолько значительное ежемесячное жалование, что ему не только хватало на приличный трен жизни, но он еще прикоплял к своим вывезенным из России сбережениям. Тогда что же? Тогда простись со своим окладом и даже со своими сбережениями. Ему их не видать, как ушей своих. О, ему ли не знать беспощадного, свирепого еврейского херема! Он не раз и сам участвовал в приговорах к херему провинившихся. А с ним, Липманом, высокопосвяшенным, медлить не станут, покончат молниеносно и мучительно, быть может, и даже, наверное, мучительнее и ужаснее, чем с этим христианским ребенком… Он весь содрогнулся. Нет. Жребий брошен. Выхода нет. Он ничего не решил. Но на сердце страшная тяжесть, в душе муть. В эту ночь он не сомкнул глаз.

Утром, за кофе, жена устроила Липману бурную сцену за беспутный образ жизни и за частые измены ей. Последнее обвинение было справедливо: своей 45-тилетней жене, седеющей, с отвисающими по обе стороны подбородка дряблыми щеками и с носом, целующимся с верхней толстой, чувственной губой он предпочитал других женщин. "Сова, настоящая сова", с чувством враждебности подумал он о ней и, уткнувшись в газету, на все ее упреки не отозвался ни единым словом. Жена, в слезах, шлепая туфлями на босу ногу, выбежала из столовой. Вошла горничная, принесшая на подносе письмо, в получении которого Липман расписался.

На конверте стоял штемпель одного из крупнейших парижских банков, с которым Липман никогда никаких дел не имел.

Это письмо взволновало его и когда, отослав горничную, Липман дрожащей рукой разрезал конверт, из него выпал чек на его имя в 50.000 долларов при записке, отбитой на машинке, с извещением о препровождении чека и о том, чтобы в четверг он, Липман, прибыл на Восточный вокзал, причем указывался час отхода поезда и N купе в одном из международных вагонов 1-ого класса.

У Липмана захватило дух. Только сейчас он вспомнил, что Дикис, отвозя его ночью домой, упомянул и об этом чеке, не называя только суммы его и еще о каких-то ценных бумагах, предназначенных для обеспечения его, Липмана, как члена тайного всемирного израильского правительства.

Чек и перспектива грядущих благополучий, окрылив подавленный дух, до неузнаваемости переменил настроение Липмана.

Дальше – будь, что будет. Он посмотрит. А теперь открываются великие возможности для использования прелестей жизни. Кто бы другой мог дать ему их, кроме этих безумных сатанистов? И первое благо, о котором со страстным вожделением помыслил Липман, были женщины. До сего времени из экономических расчетов он довольствовался случайными встречами с "профессионалками", но он всегда мечтал о связях более прочных и с женщинами из интеллигентной среды. В Париже много молодых, привлекательных русских беженок. Многие из них лишились своих мужей, отцов, братьев, женихов, чуть не сплошь все голодные, ищущие заработка и не всегда находящие его… В этой среде он непременно попробует найти свое "счастье"… А пока в четверг надо отправляться с Дикисом в Совдепию. Перспектива не из приятных…