НОЯБРЬ ВДАЛИ ОТ ДОМА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НОЯБРЬ ВДАЛИ ОТ ДОМА

Утром выяснилось, что планы наши меняются — к шести надо ехать в школу–интернат для слепых детей.

Мы сидели в тесноватом номере гостиницы — вся наша группа творческой молодежи, восемь человек. После европейского завтрака — кофе, булочка и блюдце с капелькой джема — в желудке осталось ощущение легкой тоски.

Комната была угловая.

В одно окно виднелись низкие крыши пригорода — словно куски жести и шифера, разбросанные в беспорядке под деревьями. За ними стояли горы, влажнозеленые, несмотря на ноябрь.

В другое окно можно было увидеть немного — тоже окно, только узкое, и кусок черноватой, грязной стены. Город начался восемь веков назад, и тогда его улицы были, вероятно, достаточно просторны — два всадника вполне могли разминуться, даже стременем не задев друг друга.

А теперь старинные переулки расширять, наверное, уже не станут: их теснота и нелепость превратились в экзотическую особенность города, и туристы из разных стран платят немалые деньги за удовольствие пройтись по улицам, по которым невозможно проехать.

Группа наша сидела на двух широких кроватях.

Наш молодой руководитель устроился напротив нас на единственном стуле. Глядя на наши унылые лица, он для убедительности дважды повторил, что мы не туристы, а делегация, и поэтому программа зависит не только от нас.

Новость нас и в самом деле не обрадовала. У каждого на вечер было что?то свое.

Певец Сережа собирался в кино — шел фильм с участием одного из лучших певцов мира, тоже баритона, которого у нас в стране знали только по записям, то есть по голосу, а ходили слухи, что баритон этот ко всему еще и прекрасный, неожиданный актер. Упустить случай было бы непростительно глупо.

Все это Сережа высказал внушительно и как бы сверху вниз. Вообще?то он был парень добродушный и благополучный. Но именно за благополучие его пару раз куснула критика. И теперь Сережа старался двигаться резко и говорить отрывисто: развивал внутренний драматизм.

Музыканты, четверо аккуратных ребят из Эстонии, тоже были заняты вторую половину дня: накануне они встречались с дирижером местной оперы, и тот пригласил их на вечернюю репетицию.

Музыканты были джазисты, местная опера не гремела на всю Европу. Но, во–первых, ребята уже настроились а, во–вторых, накануне за кофе у них с дирижером возник интересный профессиональный разговор, и жалко было прерывать так удачно завязавшийся международный культурный контакт. Наконец, сама фраза «посетили вечернюю репетицию в местной опере» звучала весомо и отсвечивала большим, солидным искусством.

У меня тоже был на вечер свой план: просто выйти из гостиницы и шагать, куда потянет, плыть безвольно, как щепка в весеннем ручье, глазеть по сторонам на древние домики и голубовато–серые современные громадины, на отдаленные горы, на яркие витрины, на лотки с фруктами, в общем, часа на четыре раствориться в странно теплом ноябрьском вечере, в пока еще неведомой толпе, в рекламе, городе — во всей чужой, но хорошей стране.

Впрочем, не совсем и чужой. Речь местных жителей — черноволосых горбоносых красавцев — была сплошь пересыпана славянскими корнями и буквосочетаниями. Так что ощущение было непривычное и дразнящее: вроде все знакомо, а смысла не уловить. Будто говорят по–русски, но издалека, и ветер, налетающий порывами, уносит слоги, рвет и путает понятную речь…

Еще в нашей группе была Веста, певица, приехавшая с эстонским джазом, — плотная двадцатидвухлетняя девушка, плохо говорившая по–русски и мало говорившая вообще.

Веста была тяжеловата, некрасива, медлительна. Правда, голос имела сильный и в песне зажигалась, но ребята–музыканты были ею недовольны. Они досадливо говорили мне и Сереже, что с такой певицей работают в последний раз — Таллин большой город, и они легко найдут девушку обаятельную и современную.

Мне же Веста как раз нравилась.

Однажды в автобусе я спросил ее, как она проводит время в Таллине. Вопрос был дежурный, от остановки до остановки.

И вдруг Веста на очень ломаном русском стала подробно рассказывать мне, как в свободное время поднимается в верхнюю часть старого Таллина — Вышгород и там ищет какого?нибудь интересного человека — все равно, мужчину, женщину или старика. А найдя — идет незаметно следом, следя за походкой, движениями незнакомца, стараясь угадать или придумать его судьбу. Если же он сидит на скамье, устраивается поодаль и наблюдает — иногда долго, часами.

Глаза у нее были невыразительные, малоподвижные. Я подумал, что в такие минуты она, наверное, похожа на кошку, терпеливо застывшую у мышьей норы.

Я спросил ее:

— Ты ведешь дневник?

Она ответила серьезно, даже не покачав головой:

— Нет, никогда не делала.

С того момента мы почти не разговаривали. Но я все равно ощущал ее близкой, своей. Эта далекая от литературы девушка была неизвестно зачем наделена тяжелой жаждой познания — единственной и потому нелепой писательской чертой, которая в жизни ей, наверное, только мешает, как мешало бы, например, теленку приросшее к лопатке совиное крыло…

У Весты тоже были планы на вечер.

Эту серьезную странноватую девушку в нашей поездке тронул серебряной палочкой редкий, удивительный случай.

Лет десять назад, еще в четвертом классе, она начала переписываться с мальчиком–грузином. Эта нечастая и нелегкая — на русском — переписка тем не менее просуществовала десять лет. С мальчиком — теперь уже выросшим — она никогда не виделась. И вдруг здесь, за границей, в симпатичном городе между гор, они буквально столкнулись носами в коридоре гостиницы! Парень приехал с туристской группой из Тбилиси. Он узнал Весту по присланной года три назад фотографии.

И теперь Веста и этот высокий красивый парень все время, когда удавалось, ходили вместе, локоть к локтю, как бы срастаясь плечами. Не знаю, была ли то любовь — может, просто общее оцепенение перед лицом счастливого случая. Не помню даже, держались ли они за руки, да это и неважно было — вот уже несколько дней Веста жила так, будто рука ее всегда была в его руке.

Наверное, ей этот свободный вечер был нужней, чем любому из нас…

Руководитель наш настаивал, мы довольно дружно ворчали. Конечно, посетить интернат в принципе неплохо, но времени мало, мы не педагоги, а творческим работникам гораздо важней… И так далее.

Однако руководитель уперся. Он повторял одно и то же, но с каждым разом голосом все более скрипучим, придавая все большую холодность своему худому лицу. Наконец он намекнул на политическую важность предложенного мероприятия и ушел договариваться насчет автобуса.

Собственно, никаких тайных политических соображений у него не было, и все это прекрасно понимали. Просто накануне днем, на приеме в молодежной организации, к нему подошла энергичная красивая женщина, заведующая интернатом, долго с ним говорила и, видимо, взяла слово, что мы приедем. Он же был парень честный и словом своим дорожил. Правда, в данном случае обещание пришлось бы нарушить четырем музыкантам, но этой деталью он, видимо, готов был пренебречь.

Музыканты с достоинством надулись.

Веста только вздохнула тяжело.

Певец Сережа размахивал руками и говорил с нарастающей силой в голосе, что мы, в конце концов, не мальчики, что об этом фильме он слышал полтора года, что для него это профессиональная учеба, которую откладывать нельзя, — у певца нет ни прошлого, ни будущего, он существует только сегодня, когда поет. Последняя фраза Сереже очень нравилась, он произносил ее резко и раздраженно.

Больше всех злился я. Дело в том, что руководитель группы был мой друг, и в силу этого житейского обстоятельства я был вынужден поддерживать все, что бы он ни сказал.

Он же был весьма неглуп, но молод и из принципиальных соображений упрям — считал, что авторитет руководителя зависит в первую очередь от умения поставить на своем.

В результате несколько раз повторялась однотипная ситуация: он ставил на своем, я его поддерживал, а ночью мы уединялись где?нибудь в коридоре и ругались шепотом, чтобы не подвергать риску его авторитет. Просто так, без принципа, мой друг был тоже упрям, спорил настойчиво, но смотрел при этом мимо глаз, и голос у него был такой виноватый, что я торопился замять разговор…

Где?то к полудню в тон нашему настроению собрался дождь — ровный, довольно сильный и такой долгий, словно осень решила сразу, за день, отыграться за теплое, солнечное начало ноября.

В музей, по программе, мы съездили. Но по городу пройтись уже не пришлось.

Часам к пяти дождь кончился. Но как?то разом похолодало. Мы влезли в свитера и плащи.

Мальчик–грузин, приятель Весты, очень вежливо попросился с нами, и мой друг с радостью и облегчением разрешил. Увы, у тбилисской группы имелся свой руководитель, со своими принципами. И к многочисленным драмам человеческих разлук прибавилась еще одна…

Интернат находился в пригороде, с автобусом не вышло — добираться пришлось трамваем и еще минут двадцать от конечной остановки пешком.

Снова заморосило. Музыканты достали непромокаемые шапочки, Веста раскрыла черный зонтик, Сережа, чертыхнувшись, подвернул брюки, а мой друг, и без того угрюмый, совсем насупился.

Мы с ним шли чуть впереди, как бы прокладывая тропинку между луж, и он негромко, но в довольно сильных выражениях поминал неблагодарную роль руководителя и близорукую массу, эгоистичную и бестолковую, не желающую ничего понять.

Я не спорил — ему и без того было тошно. Дождь, грязная дорога и неудача с автобусом как бы подчеркнули его волюнтаризм, и теперь он терзался раскаянием, тяжким чувством вины за погубленный вечер.

Вскоре выяснилось, что мучился он напрасно.

В школе для незрячих я никогда прежде не бывал. При слове «слепой» в памяти автоматически возникала нерешительная фигура на уличном перекрестке, знобкое постукивание палочки, темные очки и поднятое кверху напряженное лицо. И я подсознательно настраивался на тишину, медлительные движения по коридорам, мягкие, бережные голоса воспитателей.

Но интернат встретил нас таким ребячьим ором, какой в нормальной школе услышишь нечасто.

Он помещался в большом зеленом дворе и сам был большой, хоть и одноэтажный, — деревянное здание с длинным фасадом, длинными крыльями и еще службами сзади. Старой постройки, крашенный в коричневую краску, интернат выглядел небогато, но надежно, как бревенчатые школы у нас в сибирских райцентрах.

Нас ждали. Две молодые женщины, дежурившие у ворот, дружелюбно заохали, трогая наши намокшие плащи, тут же потащили есть. Кормили нас в интернатской столовой, за длинным деревянным столом, и обед был не званый — видимо, обычный, интернатский, но полный обед, с салатом, супом, вторым и пирожным в конце. И от такого обеденного гостеприимства опять, уже который раз в этой стране, повеяло домом.

Ведь у нас — в Москве ли, в Иркутске — гостя тоже сперва кормят. Не выставляют бутылку с закусью, а подают честный домашний обед, досыта, до отвала, ешь — не хочу! И мне кажется, тарелка щей сближает людей больше, чем графин вина или коньяк с коробкой конфет, — ведь щи не бывают ни мероприятием, ни ритуалом.

А может, я не объективен — привычка сказывается…

Подошли еще учителя, все больше женщины. До сих пор не могу понять, как мы с ними объяснялись. Но ведь объяснились как?то! Кто?то из хозяев понимал по-русски, наши эстонцы знали немецкий, я — чуть–чуть английский. А жестикулировать умели все.

Ко мне подсела девушка, говорившая по–русски вполне прилично. Я стал спрашивать, что у них за школа, и она объясняла охотно, но медленно, что ребята тут разные — и совсем слепые, и чуть–чуть видящие, и такие, что слепнут постепенно. Да, есть и такие, болезнь их движется, остановить этот проклятый процесс нельзя, и школа уже сейчас, загодя, готовит их к неотвратимой будущей темноте…

После обеда нас долго вели по длинному угластому коридору, который после нескольких поворотов наконец влился в зал.

Там было уже полно, длинные скамейки заняты, и шум над ними висел такой, как над стадионом после гола.

— Что сегодня будет? — спросил я мою новую знакомую в самое ухо. Она повернула голову и так же, в ухо мне, ответила:

— Сперва будут выступать наши дети. Потом, если захотят, ваши товарищи тоже могут выступить…

Была она небольшая, скромненькая, с милым доброжелательным лицом — обычная начинающая педагогиня. Но мне почему?то казалось, что чем?то она отличается от всех моих знакомых учительниц и, наоборот, чем?то походит на всех здешних, интернатских. А чем — я понять не мог.

Для нас были оставлены две длинные скамейки в центре перед сценой — в первом и втором ряду.

Эти пустые места в переполненных залах с детства вызывали у меня интерес. Кто они, избранные, для которых забронировано, зарезервировано, оставлено лучшее, что есть? С любопытством, не всегда доброжелательным, смотрел я в пригнувшиеся спины, крадущиеся в первый ряд после третьего звонка.

Теперь в первый ряд проскальзывал я.

Вот только смотреть мне в спину в этом зале было некому.

Мы сели, и молоденькая учительница опять наклонилась к моему плечу:

— У нас есть одна девочка, которая сочиняет стихи. Ей можно потом с вами поговорить? Она сегодня читает стихи со сцены, а я сижу тут с вами и перевожу.

Я сказал, что да, конечно, рад буду познакомиться с девочкой.

На сцене стояло пианино и, чуть в глубине, три ряда таких же длинных скамеек, что и в зале. Как места для президиума…

Но на скамейках сидели мальчики и девочки в той же школьной форме, что и ребята в зале.

— Это хор? — спросил я соседку.

Она ответила:

— Это все. Они потом все будут выступать.

Я подумал, что столь непраздничное, примитивное расположение актеров перед концертом вызвано жалостью к ним, чтоб не приходилось ощупью выбираться из?за кулис. Но тут же понял, что жалость ни при чем. Просто с эстетической точки зрения концерт ничего не терял. Для зрителей все эти ребята на скамейках и так были за кулисами: они возникали на сцене лишь в тот момент, когда открывали рот.

— Но действительно сначала будет хор, — сказала моя соседка.

Да, на сцене выстраивали хор. Занималась этим заведующая интернатом, красивая женщина лет тридцати, расставлявшая ребят по местам.

На ласковую, бережную медлительность, к которой я внутренне приготовился, тут и намека не было. Решительно и быстро — за локоть, за плечо, за шиворот — заведующая выдергивала нужного мальчишку из ряда сидящих и с той же мгновенной точностью втыкала его в положенное место среди уже стоящих участников хора. Руки ее двигались стремительно, как у наборщика в типографии.

Помогала ей веселая крупная девушка, которая болтала с ребятами, рта не закрывая, и если не смеялась при этом, то уж улыбалась наверняка. Была она в короткой юбке и тесноватой шерстяной кофте.

— Тоже учительница? — удивился я: девушке на вид было лет семнадцать.

— Нет, это наша девочка, — возразила моя опекунша. — Она еще умеет видеть, но скоро не будет совсем.

Хор был выстроен минуты за три, и веселая девушка вскинула на плечо ремень аккордеона…

Ребята пели ровно и в лад, учительница шепотом переводила.

Песня была торжественная, как раз под начало концерта, с величественной холодноватой мелодией и бодрыми, но банальными словами, которые обычно легко скользят мимо ушей.

Но в данном случае их несокрушимый оптимизм приобретал горьковатый оттенок.

Дети пели о ясных далях, которые открыты перед ними, о сияющем будущем, о чистых и ясных горизонтах. А ведь никто из них никогда не видел горизонта и не увидит никогда — у самых зорких из этих ребятишек мир мутнел и расплывался в нескольких метрах перед глазами.

Спели еще две песни.

Потом учительница и веселая девушка растыкали хористов по скамейкам.

Начались сольные выступления.

Ребята пели, играли на скрипке, на пианино. Аккомпанировала все та же девушка в тесной кофте, иногда — на аккордеоне, а чаще с веселым удальством нависая над клавишами.

Затем заведующая вытащила из ряда артистов мальчугана лет восьми и, резко хватая за запястья, подняла вверх сперва одну его руку, потом другую. На правой у паренька было четыре пальца, на левой — два.

Но его швырнули к пианино, и мальчик стал играть.

Я уже понял необходимость этой резкости в обращении с детьми. Здесь не грубили — здесь торопились. Жизнь человека конечна и не так уж длинна, успеть надо много. А этим ребятам предстоит ежедневно терять время — на незнакомых лестницах, на тротуарах, на уличных перекрестках. Так стоит ли упускать его здесь?

Мальчуган на сцене доиграл и откланялся. Лицо его было в шрамах и синих пороховых оспинах.

— Он попадал в несчастье, — шепотом объяснила соседка.

— Что с ним случилось? — спросил я.

Но девушка, видно, не поняла и только повторила:

— Он попадал в несчастье.

У нас много беспалых мальчишек появилось после войны, когда поля между еще не заросшими окопами, лесные опушки и даже развалины в городах были довольно густо начинены опасными игрушками той жестокой поры. Ребята подрывались, собирая маслята в сосняке, гоняя в салочки на пустырях, а чаще — разряжая в кругу приятелей гранаты и мины или швыряя в костер нерасстрелянные патроны — на кого бог пошлет…

Правда, этот мальчишка родился куда поздней. Но все бывает — мины в земле лежат долго…

Учительница тронула меня за рукав.

— Вот сейчас выступает эта девочка со своими стихами. Я начинаю переводить.

Темноволосая девочка сама встала со скамейки и сделала два нешироких, но уверенных шага вперед. Худенькая фигурка ее напряглась и словно бы вытянулась, тонкое лицо было обращено к залу. Она еще не начала читать, но губы чуть шевелились, большие темные глаза смотрели осмысленно, даже вдохновенно.

Не укладывалось в мозгу, что и она — незряча.

Лет ей было, пожалуй, около четырнадцати — загадочный возраст, когда все намечено и ничто не завершено, когда так легко додумать на будущее яркую, необычную судьбу. Возраст, когда удивительно много обещают — куда меньше, чем могут выполнить потом.

Вот и у девочки на сцене лицо было на редкость одухотворенным, но я не знал, что стоит за этой одухотворенностью — уже возникшая личность или просто ее четырнадцать лет.

Читала она, подавшись вперед, слегка приподнимаясь на носки. Неподвижные руки были прижаты к телу, ладони — дощечками. Голос у нее был высокий, звонкий, и я боялся, что девочка сорвется — так переживала она каждую строчку.

Моя опекунша переводила старательно, и это было жаль — стихи оказались плохими. В них тоже были ясные горизонты, черные тучи, которые, конечно, развеются, и обязательно поэтическое солнце, которое никого не греет.

Такие стихи пишутся, наверное, во всем мире, их можно переводить с языка на язык, и банальная символика будет исправно служить любой государственной системе — ведь и под солнцем, и под черными тучами можно понимать все, что угодно.

Я видел, сколько души вложила девочка в эти избитые слова, и жалко было ее искренних, но напрасных усилий.

— Вы с ней будете говорить, так? — напомнила молоденькая учительница.

Я сказал, что да, обязательно поговорю, и стал придумывать уклончивые фразы, которые позволили бы мне не солгать, а девочке — не огорчиться.

Она начала второе стихотворение. Название его — «Осень» — открытий не сулило.

Но девочка читала, соседка моя переводила, и во мне росла радость удивления — такую осень я, пожалуй, прежде не знал.

Печальная пора года была не увидена, а услышана.

Звуки, только звуки. Пробежка дождя по деревьям, растерянное позвякиванье птиц, мягкий стук упавшего яблока, хруст тяжелых шагов в аллее, неожиданно резкий голос — и шорох легких лап торопящейся собаки…

Лишь однажды в стихотворении появился цвет, ,но это был скорее символ цвета. Осеннее небо в стихах оказалось синим — ведь ни увидеть, ни услышать его девочка не могла.

Учительница спросила, как мне понравилось. Я ответил, что понравилось очень. Девушка обрадовалась:

— Вы знаете, она всегда так старается…

Потом подошла к сцене, позвала девочку, и та, нащупав ногой ступеньки, легко сошла вниз.

Сидевший сзади Сережа проговорил негромко:

— Все?таки это ужасно, когда ребенок слепой.

Я повернулся к нему:

— Но ведь и у тебя мог такой родиться. Что бы ты стал делать?

Он ответил с досадой:

— Что?! Любить втрое больше — что же еще!

Моя соседка за руку подвела девочку, шепнула ей что?то и, взяв за плечи, усадила между нами.

— Я сказала, что вам понравилось.

Я кивнул, пожал девочке худенький локоток и сказал:

— Молодец, умница.

Русского она не знала. Но все равно повернула ко мне счастливое, сияющее лицо.

Она понятия не имела, каков я на самом деле, как пишу, умен или глуп, не имела понятия и не думала об этом. Для нее я был писатель из огромной, великой страны, писатель с авторитетом не только бесспорным, но как бы даже и международным.

И такому человеку понравились ее стихи!

Да, было от чего светиться…

Зал зааплодировал и завопил — объявили, что выступят наши.

Работать с детьми и вообще?то трудно. А с этими было трудно вдвойне: слов они не понимали, лиц не видели. Ни обаятельная улыбка, ни актерская свобода на сцене не прикрыли бы пустоту в голосе.

Наши здорово нервничали. Может, поэтому концерт получился лучшим за всю поездку. Ребятишки уловили вполне, возник контакт — а там пошло! Весте подпевали хором, Сережу вызывали раз шесть.

Девочка сидела рядом со мной. Как с ней говорить, я не знал, только улыбался да держал в своей руке ее ладошку, чувствуя, как худенькие ее пальцы благодарно и радостно прижимаются к моим. Изредка я бормотал под нос что?то невразумительное — и каждый раз девочка поворачивала ко мне сияющее лицо.

А я думал — что с ней будет, когда вырастет? Кем станет эта добрая, способная и, наверное, неглупая девчушка?

Выучится и сама пойдет преподавать слепым детям? Или поступит в артель?

И вообще, как у нее сложится?

Незрячие обычно выходят замуж за незрячих — общность интересов, от которой никуда не денешься. Дай ей бог хорошего человека! Жаль только, он никогда не порадуется ее лицу…

Выступление наших подходило к концу. Я спросил мою спутницу, что дальше. Она сказала — танцы.

Я поразился:

— Они могут танцевать?

Она ответила с гордостью:

— Конечно! Они могут очень хорошо танцевать.

Сдвинули скамейки к стенам — мы тоже переместились к стене, — и действительно начались танцы.

Это были прекрасные танцы. Не фокстроты, не твисты, не шейки — никаких затверженных, заученных фигур. Никто не оглядывался на других, не подлаживался к соседу, не путал движений, стесняясь своей неумелости, — все всё умели. Ребята плясали как душа желала, прыгали, кружились, взявшись за руки, по двое, по трое, по четверо. Что упускали в движении, с лихвой добирали в крике — никогда, ни прежде, ни после, не слышал я в танцевальном зале таких откровенно восторженных воплей. До чего же хороша была жизнь!

Странно, но никто никого не сшибал.

Я долго смотрел с тревогой, как двое крохотных мальчишек отчаянно вертелись, сцепившись пальцами и упершись ботинками в ботинки. Ведь рядом так же самозабвенно крутились тем же способом две рослые старшеклассницы. Ну как столкнутся?

Но нет — никто не пострадал, все остались целы…

Веста удивилась:

— Они как будто не чувствуют, что не видят. Совсем как другие ребята.

Сережа дернул плечом:

— А почему они должны это чувствовать? Мы ведь не летаем — и не чувствуем этого. Не летаем, а живем.

Мой друг проговорил почему?то со вздохом:

-— Один умный человек сказал: забудьте, что потеряно, помните о том, что у вас осталось…

Девочка все сидела рядом со мной. Разговор наш понять она не могла, но вслушивалась внимательно, на каждый новый голос мгновенно отзывалась поворотом головы и смотрела прямо на говорящего не глазами, а всем лицом.

Сережа положил ладонь ей на плечо.

Она быстро ощупала его руку и улыбнулась вежливо, как при знакомстве.

Сережа пробормотал задумчиво:

— А вообще в этом что?то есть. Ведь они не могут судить человека по внешности…

Он помялся, потом уловил собственную мысль и уже уверенно стал ее развивать:

— Ни по внешности, ни по тряпкам, ни по вещам в квартире. Только главное — добрый или злой, толковый или дурак…

— Сами обстоятельства толкают к духовности, — вставил мой друг и виновато усмехнулся. Он был неглуп, очень неглуп, но как бы стеснялся этого и, охотно демонстрируя волю, застенчиво прятал ум…

А я вдруг понял, чем походили друг на друга здешние учительницы. Все просто — непритязательностью одежды.

В обычную школу женщины готовятся, как на званый обед: ведь даже первоклашки придирчиво следят за внешностью учительницы. А эти, интернатские, одевались как ткачихи на фабрику — удобно и немарко…

Подошла энергичная заведующая, и нас повели смотреть учебные кабинеты.

Мы вышли из зала довольно большой компанией: учителя, все наши и девочка, не отходившая от меня.

Мы с ней уже попривыкли друг к другу и даже почти разговаривали. Я похлопывал ее по худенькому плечику и спрашивал:

— Ну что, брат, порядок?

А она в ответ улыбалась и проговаривала что?то свое.

С умным человеком много слов не надо!

Опять мы шли по длинному, без окон коридору, шли, подчиняясь его прямоугольным поворотам. Вокруг мельтешила малышня, торопились куда?то ребята постарше. Они прекрасно ориентировались в знакомом помещении и двигались уверенно, лишь изредка касаясь пальцами стены.

Только некоторые, может быть, новички, пробирались вдоль стен, и лица их были подняты и напряжены, как у слепцов на людном перекрестке.

Я вел девочку за руку.

Я не мог ей сделать ничего хорошего. Лишь в эти несколько минут, пока шли по длинному коридору, она зависела от меня, и я был рад, что могу дать ей хоть что?нибудь — хоть помочь уклониться от проносящихся мимо и навстречу ребят.

Было и хорошо, и совестно моей зрячей силы перед лицом ее беспомощности.

И тут вдруг погас свет.

Мы мгновенно очутились в полной черноте — даже не мы, а я, потому что остальные сразу исчезли, растворились и голоса не подавали — видно, так же оцепенели в неожиданной тьме, как и я.

А коридор жил своей жизнью, слышался топот, крики — слепые дети, не ощутившие перемены, все так же мчались по своим делам, в зал или из зала.

Я невольно зажмурился и сжался: казалось, вот сейчас эта проклятая темень с размаху саданет в живот головой, локтем или сунет в глаза растопыренную пятерню…

Где?то рядом была стена. Я стал пробираться к этому более безопасному месту, нерешительно переставляя ступни.

Моя свободная рука шарила в воздухе, поднятое лицо напряглось, как у слепца на перекрестке… Я мучительно вслушивался в окружающее движение. Но чем мог помочь мой слух — неразвитый слух зрячего!

И тут я почувствовал, что меня тащат. Меня уверенно тянули за руку, и не к стене, а вперед, куда мы и шли сначала. То и дело меня дергали в сторону, я безропотно повиновался и, наверное, избегал какой-нибудь беды, подстерегавшей в опасном невидимом мире.

Другого мне и не оставалось — только верить в руку, тащившую меня, верить в девочку, так внезапно ставшую моим поводырем…

Вспыхнул свет.

Я остановился и осмотрелся, ища товарищей. Они стояли в разных местах коридора, и почти каждого держал за руку кто?то из слепых ребят. То ли чуткие эти ребята кожей чувствовали разницу между светом и тьмой, то ли просто уловили страх и растерянность зрячих…

И опять мы шли по коридору, нежная ладонь девочки лежала в моей. Только теперь я не знал, кто кого ведет и опекает. И не знал, кто кому будет необходим за прямоугольным поворотом коридора…