15-04-98

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

15-04-98

Программы - Русские Вопросы

Автор и ведущий Борис Парамонов

ТОЛСТОЙ И НИЦШЕ - вне Шестова

В книге Розанова "Среди художников" есть статья о пьесе Льва Толстого "Живой труп", на которую (то есть на статью) я как-то раньше не обращал внимания. Но вот - обратил, и мысль побежала. Интереснейшие вещи открылись в Толстом; многое старое припомнилось, но придумалось и кое-что новое.

Сначала процитирую кое-что из статьи Розанова: его характеристика толстовского героя Феди Протасова - того самого Феди, который, не желая мешать счастью жены и любимого ею человека и сам будучи не в состоянии дать ей счастья, имитировал самоубийство, а когда обман открылся, грозя тяжелыми бедами бывшей жене и ее новому мужу, действительно покончил с собой. Розанов пишет о Феде:

Он - грезящий человек, отроду грезящий. Как хорошо это - "лежать ничком". Он был бы страшно виноват перед женой, если бы ходил по комнате, рассматривал цыганок, играл с ними, но он "лежит ничком" и потому совершенно невинен не только перед женой, но и перед всем светом ... в сущности, Федя есть вечно холостой человек, вечный безбрачник, без особенного влечения к женщинам... Женщина для него - не главное и даже вообще "не очень" в каком бы то ни было смысле. Он отнюдь не чувственный. Чуть-чуть, тончайшими красками, можно бы дорисовать, что он вообще не "муж" и не "любовник", а какой-то... странствователь, рыцарь, "забулдыга", Бог знает что; может быть, - поэт, скорей всего, - поэт, хотя без литературы и печати; и пожалуй - монах ... я все думал: "Боже, до чего это русская пьеса, до чего она будет непонятна и непостижима на Западе! Между тем русского без этих движений души, или в этом роде, - и понять нельзя". Нельзя понять русскую святость, русского праведного человека. Ибо Федя, кроме мечтателя и забулдыги, есть и праведный человек; отдаленно, "в тумане", это - Божий человек.

Несколько слов самого Феди Протасова. Матери цыганки Маши, в него влюбленной, он говорит: "Ты, Настасья Ивановна, напрасно на меня думаешь. Твоя дочь мне как сестра. Я ее честь берегу". О ней же князю Абрезкову: "мне хочется сказать вам, что упреки, которые вы слышали, этой девушке-цыганке, певице, - несправедливы. Эта девушка так же нравственно чиста, как голубь". А вот что он говорит Петушкову в трактирной сцене:

Я вам что скажу: были у меня увлечения. И один раз я был влюблен, скверно, по-собачьи, и она мне дала рандеву. И я пропустил его, потому что счел, что подло перед мужем. И до сих пор, удивительно, когда вспоминаю, то хочу радоваться и хвалить себя за то, что поступил честно, а ... раскаиваюсь, как в грехе.

Тут хочется закричать, как в английском парламенте: "Hear! Hear! Слушайте! Слушайте!" Полного внимания требуют эти слова: Федя ощущает свою праведность, свое, сказать точнее, равнодушие к женщинам - как грех. Это взгляд изнутри, из глубины сознания, даже бессознательного, которое ведь никогда не ошибается. Равнодушие к миру и к жизни, символизируемое в ненужности для него женщин, это и есть грех, Федя это так и видит. Он казнится этой виной, потому и пьет. Пьянство его - не разгульное, не веселое, а род самонаказания, саморазрушения. По существу это уже самоубийство - вот это отстранение от жизни близких ему людей. Это - психологическая правда Фединого характера. Но есть еще правда метафизическая, и идя в эту сторону, мы действительно способны увидеть в Феде Протасове тип христианской праведности. Это - тема о психологических корнях самого христианства, христианского типа человека, первохристианина. Об этом лучше всего Ницше сказал в книге "Антихрист", с ее гениальной формулой: христианин - это гедонист на вполне болезненной основе. Как будто специально о Феде Протасове сказано. Людям кажется, что Федя гуляет, а он мучится и, может быть, в этом нии, самомучительстве, какую-то радость находит; если не радость, то моральное удовлетворение.

Мы должны, однако, вспомнить, что Розанов настаивает на русскости этого характера, и на том, что Запад его не поймет. Это, конечно, преувеличение: понял же западный человек Ницше умопостигаемый характер христианина. Но тут интересна эта невольная, спонтанно обозначающаяся параллель между христианином, чистым христианским типом - и русским. Тут какая-то правда чувствуется. Хочется так сказать: русских действительно можно посчитать типом, наиболее приближающимся к чистому типу первохристианина, но при одном непременном условии: помнить при этом, что добра России этот тип характера, этот тип человека не принес. Федя Протасов Россию не спас, а погубил.

Это вывод, который все время нужно держать в уме, но в общем-то у нас сегодня о другом разговор. Наша тема сегодня - о женоненавистничестве Льва Толстого. В "Живом трупе" она звучит приглушенно, под сурдинку, но есть у Толстого вещь, где его ненависть к женщине, полу, браку сказалась оглушительно громко. Это "Крейцерова соната", конечно, - загадочное произведение. Загадочное тем прежде всего, что здесь Толстой пошел, казалось бы, против собственной природы. Это известный сюжет - о превращении Толстого из могучего эпического творца в нигилистического моралиста. Вопрос: зачем это ему понадобилось? "Крейцерова соната" как будто дает ответ на это в чисто психологическом плане. Оставим в стороне темы социальной совести, руссоистского опрощения, зеркала русской революции и прочие; останется голый сюжет о ненависти к женщинам. Своего героя Позднышева Толстой заставляет убить жену. Убийство мотивировано ревностью. Но вот ведь незадача: читая "Крейцерову сонату", вы с неприятным удивлением замечаете, что великий художник Лев Толстой в этой вещи художественно не убедителен. Ревность Позднышева в сущности не мотивирована, для нее нет повода. Пойнт вещи не в сюжете о ревнивце, убившем жену, а в его, то есть автора, рассуждениях, в проповеди безбрачия, половой аскезы. Позднышев убил жену не потому, что она ему изменила или ему показалось, что изменила, или собиралась изменить, а потому что в этом убийстве сказано Толстым некое "нет" женщинам. Это символическое убийство женщин как таковых, их устранение с бытийной арены. Несомненно, это наводит на мысли.

Понятно, какой будет первая мысль у человека, читавшего Фрейда. Даже называть ее не хочу, слова такого не скажу: и так ясно. Не хочу - а надо бы. Вещь дает некоторые основания для соответствующей трактовки. Две детали отмечу: непонятное самому Позднышеву его влечение в Трухачевскому - музыканту, предполагаемому любовнику жены. С самого начала не хотел его принимать - но принял, и с женой свел, и особенно горячо жал руку. При этом я бы не стал пренебрегать такими деталями, как указание на некоторые особенности внешности Трухачевского; цитирую: "сложения слабого, хотя и не уродливого, с особенно развитым задом, как у женщины, как у готтентотов, говорят. Они, говорят, тоже музыкальны". Готтентоты тут запущены явно не по делу, это дымовая завеса. Или в начале повести: появляется в числе пассажиров курящая дама в полумужском пальто. Психоаналитику такие подробности - майский день, именины сердца.

Но, повторяю, не хочется в эту сферу уходить - и не потому, что я безумно люблю Толстого. Я и Достоевского с Блоком люблю, что не мешает мне говорить об их репрессированном гомосексуализме. Кстати, сказать о гомосексуальной ориентации того или иного человека отнюдь не означает принизить его или оскорбить, с таким провинциальным отношением к делу пора покончить. Вообще не считайте меня гомофобом. Но толстовский сюжет все же сюда не ложится - и не только по причинам всем известных обстоятельств биографического свойства, но как-то это стилистически инконгруентно. Когда мы говорим о Толстом в сексуальном плане, то нужно говорить не о женщинах, а о женщине - в единственном числе. О его жене Софье Андреевне. Толстой ее не любил. Это ее он убивал в "Крейцеровой сонате". При этом, будучи моралистом и вообще человеком, всячески себя ломавшим, он, женившись, посчитал себя не в праве ей изменять, искать любовного счастья на стороне. И вот это его медленно, но верно раскаляло. Психоаналитический подход к Толстому вполне возможен, но тут нужно изменить сюжет: не о его ориентациях сексуальных говорить надо, а о том, что правомерно рассматривать всю его духовную эволюцию как определенную одним-единственным желанием: делать гадости нелюбимой жене. Это звучит чудовищным преувеличением, да и есть преувеличение, но нужно помнить о методологическом характере такого допущения: с психоаналитической точки зрения, драма Толстого может быть истолкована так. Понятно, что возможны и другие точки зрения, другие методы суждения. Это не значит, что какой-либо из них окажется единственно верным. В школе Канта нас вообще отучили искать истину, ибо сказано: истина - это метод. Это значит, что истины нет вообще, есть та или иная методология.

Оставаясь в методологии Фрейда, можно, однако, много интересного увидеть в Толстом. Сюжет о нелюбви к жене наполняется подробностями. В "Крейцеровой сонате" Толстой говорит между прочим об известном явлении кликушества, толкуя его в том смысле, что, мол, это болезнь замужних баб, у чистых девушек ее не бывает. Вывод отсюда: половая жизнь ведет к нервным заболеваниям. Фрейд, знаток дела, специалист, говорит прямо противоположное: не половая жизнь приводит к истерии (кликушество и есть форма истерии), а ее неполноценность, неудовлетворенность женщины ею. "Чистые девушки", то есть старые девы, дают сколько угодно примеров истерии. Сексуально удовлетворенная женщина истеричкой не сделается. Между тем Софья Андреевна была самой настоящей истеричкой, и винить в этом нужно не ее, а ее мужа. Шкловский в книге о Толстом прямо назвал ее кликушей, не дав себе труда подумать о причинах этой ситуации. Это довольно странно именно у Шкловского, человека, знавшего толк в половой жизни, известного ходока. Однажды Софья Андреевна попыталась утопиться; вот по этому поводу Шкловский и назвал ее кликушей. "Графиня изменившимся лицом бежит пруду": эта телеграмма Остапа Бендера - ничто иное как реминисценция указанного эпизода, так же как письма отца Федора Вострикова жене были пародированием изданной к тому времени переписки Достоевского. У Ильфа и Петрова вообще много таких аллюзий в их, казалось бы, непритязательных романах, - например, в Васисуалии Лоханкине узнается Блок.

Итак, сначала Толстой отказывал жене в любви, а потом, когда о любви говорить уже не приходилось, стал отказывать ей в деньгах. Деньги - символический эквивалент либидо, это давно разъяснил тот же Фрейд. Опрощенство Толстого, его бунт против собственности, отказ от авторских прав, то есть от гонораров, - все это, помимо социальных мотивировок (коли мы допускаем, что таковые были), еще и бунт против жены, очередная манифестация нелюбви. Конечно, это могло привести, и привело, жену к нервному срыву: шутка ли сказать, при такой семье в дюжину детей отдавать сочинения, то есть возможные деньги, какому-то Черткову, издательству "Посредник". И вообще какой к чертовой матери посредник нужен между мужем и женой?

Вот не хотел об этом говорить - но вывела кривая к той же теме. Тут узнается этот проклятый "мотив Кандавла": мужчина, встающий между мужем и женой. Я как тот Фалафей из "Села Степанчикова": не могу не говорить о белом быке. Но не буду уходить в подробности, скажу только, что опять в случае Толстого можно найти объяснение, так сказать, попроще. Описание в "Крейцеровой сонате" Трухачевского, с его развитым задом, - это указание на один вполне определенный эпизод из жизни Толстых. Софья Андреевна однажды влюбилась в композитора Танеева, который был, как известно, гомосексуалистом, человеком из круга Чайковского. Вот отсюда, пожалуй, эти столь различимые в "Крейцеровой сонате" гомосексуальные обертоны. Но тут я бросаю эту тему - и перехожу от метода к истине. Истина у нас сегодня будет - музыка. Нужно говорить об отношении Льва Толстого к музыке, о метафизике музыки и о влиянии на творчество Толстого философии Шопенгауэра.

Итак, Толстой и музыка. Именно в "Крейцеровой сонате" есть известное его рассуждение о музыке и о необходимости ее государственного запрещения. Толстой по этому поводу вспоминает, естественно, о Платоне, в идеальном государстве которого была запрещена поэзия, и говорит, что нечто подобное должно сделать и с музыкой. Основная его мысль: музыка лишает человека воли, делает его игрушкой музыкальной стихии, человек под воздействием музыки не отвечает за себя, он делается невменяемым, недееспособным.

Тут нужна, конечно, оговорка: музыка имеется в виду не столько как вид искусства, сколько как некая метафизическая форма. Вот тут и начинается Шопенгауэр. И надо вспомнить одно слово, которое у нас, вернее у Толстого, уже появилось: воля. У Шопенгауэра воля - это метафизическая сущность мира, та самая вещь в себе, которую искал и не нашел Кант за миром явлений. Строго говоря, это воля к жизни, всеобщий витальный инстинкт, который и порождает мир явлений, видимых форм, пространственных и временных феноменов. Еще одно важное замечание: мир как воля, воля как метафизическое начало не должна смешиваться с индивидуальной волей, которая существует уже не в метафизическом, а в психологическом ряду. Индивидуальное "я" у Шопенгауэра - вообще иллюзия, впрочем, как и весь мир представлений, объектный мир. И когда Толстой говорит, что музыка лишает его индивидуальной воли, он имеет в виду как раз этот сюжет: в музыке человек соприкасается с метафизикой бытия, в которой не имеют уже значения и ценности индивидуальные, индивидуализированные существа, самый принцип индивидуации. Ибо музыка - опять же по Шопенгауэру - дает чистое выражение этого основного метафизического принципа, она есть эстетическая манифестация мировой воли.

Тут нужно процитировать философских классиков. Сначала - Ницше: "Рождение трагедии из духа музыка"; он передает основную мысль Шопенгауэра:

(Шопенгауэр) признал за музыкой другой характер и другое происхождение, чем у всех прочих искусств: она не есть подобно всем другим отображение явления, но непосредственный образ самой воли и, следовательно, представляет по отношению ко всякому физическому началу мира - метафизическое начало, ко всякому явлению - вещь в себе...

Теперь сам Шопенгауэр:

Музыка, если рассматривать ее как выражение мира, есть в высшей степени обобщенный язык, который даже ко всеобщности понятий относится приблизительно так же, как эти последние к отдельным вещам. Но ее всеобщность не представляет никоим образом пустой всеобщности абстракции, она совершенно другого рода и связана везде и всегда с ясной определенностью. ... Все возможные стремления, возбуждения и выражения воли, все те происходящие в человеке процессы, которые разум объединяет обширным отрицательным понятием чувства, могут быть выражены путем бесконечного множества возможных мелодий, но всегда во всеобщности одной только формы, без вещества, всегда как только некое в себе, не как явление, представляя как бы сокровеннейшую душу их без тела.

Значит, еще раз: в музыке мы встречаемся с сокровеннейшей тайной бытия, и тайна эта - в отрицании видимых, пластических форм существования. "Радость об уничтожении индивида", как называл это Ницше, формулируя свой дионисийский принцип в противоположность аполлоническому началу зримого, телесно организованного мира. Пластические формы видимого бытия - иллюзия, аполлонический сон, как называет это Ницше. Вот сюда и нужно идти за разгадкой Толстого - всего Толстого, не только парадоксов его "Крейцеровой сонаты".

Известно, что он находился под сильнейшим влиянием Шопенгауэра в период написания "Анны Карениной". Но и "Крейцерова соната" вещь шопенгауэрианская, вне всякого сомнения. Я не знаю, обращали ли на это внимание исследователи. Ненависть Толстого к полу в этой вещи - не что иное, как спецификация мысли Шопенгауэра о самоотрицании воли в акте самосознания. Ведь чем заканчивается его опус магнус - "Мир как воля и представление"? Цитирую этот знаменитый финал:

Если мы ... познали сущность в себе мира как воли и во всех его проявлениях познали только объектность воли, проследили ее от бессознательного стремления темных сил природы до сознательных действий человека, то мы не можем избегнуть вывода, что вместе со свободным отрицанием, отказом от воли, упраздняются и все те явления, то постоянное стремление и искание без цели и без отдыха на всех ступенях объектности, в которых и посредством которых существует мир; упраздняется многообразие последовательно движущихся по различным ступеням форм, вместе с волей упраздняются и все ее проявления и, наконец, общие формы последнего, время и пространство, а также его последняя основная форма - субъект и объект. Нет воли, нет представления, нет мира.

Перед нами в самом деле остается только ничто. Но ведь то, что противится этому растворению в ничто, наша природа, и есть только воля к жизни, которой являемся мы сами, как и она есть наш мир. То, что мы так страшимся ничто, есть лишь другое выражение того, что мы так сильно желаем жизни, что мы сами - лишь эта воля и не знаем ничего, кроме нее. Но если мы обратим свой взор от нашей нужды и зависимости на тех, кто преодолел мир, достигнув полного самосознания, нашел себя во всем и затем свободно пришел к отрицанию самого себя, кто только ждет момента, когда исчезнет последняя искра воли, а с нею и тело, которое она животворит, тогда вместо непрестанных стремлений и исканий, вместо постоянного перехода от желания к страху и от радости к страданию, вместо никогда не удовлетворяемой и никогда не умирающей надежды, которая и составляет сон всей жизни волящего человека, - перед нами предстанет мир, превосходящий всякий разум, предстанет полный душевный покой, несокрушимое упование и ясность духа ... Мы свободно признаем: то, что остается после полного устранения воли для всех тех, кто еще преисполнен ею, - в самом деле ничто. Но и наоборот: для тех, чья воля обратилась и пришла к отрицанию себя, этот наш столь реальный мир со всеми его солнцами и млечными путями - ничто.

В "Крейцеровой сонате" ведь не столько пол отрицается и изгоняется, как вот эта самая воля к жизни, к иллюзорному существованию в мире пространственно-временных форм. Интуиция Толстого здесь - буддистская, как и у самого Шопенгауэра, впрочем. Но эта буддистской интуиции он пытался дать христианскую мотивировку. Это особенно ясно в Послесловии к "Крейцеровой сонате", где Толстой, пытаясь объяснить и оправдать свое странное сочинение, еще больше всех запутал и удивил. Там особенно ясно сформулировал он свой тезис: необходимость воздержания от половой жизни; и понятно, что соответствующие обоснования он искал и находил в христианских текстах, где их более чем достаточно, например у апостола Павла. Это и неудивительно, если мы вспомним психологический тип первохристианина, как он проанализирован, скажем, у Розанова: христианин - человек "третьего пола", человек "бессемянный", христиане - "люди лунного света", сублимированные "содомиты" (в последней формуле мое слово - сублимированные, а содомиты - это Розанов говорит).

Но наиболее интересно в Толстом, что он-то как раз не был христианским типом человека, это могучий язычник, и, стараясь стать христианином, он производит над собой некое насилие; об этом писали сотни раз. Он пишет "Крейцерову сонату" - и параллельно повесть "Дьявол" (которую прятал от жены и которую потом Бунин переписал под названием "Митина любовь"). Пишет "Отца Сергия", заставляя блестящего светского человека уйти в монахи, но этого монаха же и соблазняет купеческой дочкой-дурочкой. Толстой воевал - старался воевать - не с полом, не с женщиной, сосудом дьявола, а с переполнявшей его витальной силой, с избытком чувственной энергии. Вот отсюда и пошел Шопенгауэр с его буддистскими интуициями. вспомним к тому же, что индийцы, создавшие концепцию Нирваны, в то же время народ, отличающийся чрезвычайно высокой эротической культурой. Не только Упанишады написали, но и Кама Сутру. И в "Крейцеровой сонате" Толстой буддист, он грезит о прекращении человеческого рода, о переходе в иной план существования - или несуществования, а не враждебность к полу исповедует. Давно известно, что человек, отличающийся повышенной чувственностью, острее ощущает смерть, обладает обостренной памятью смертной. В этом смысле Бунин был похож на Толстого, и его "Митина любовь" - не плагиат, конечно, а конгениальное Толстому произведение. Митя кончает с собой, потому что он переполнен цветением и напором бытия, он не может уже вместить это богатство в своем индивидуальном существовании, в своей ограниченной земной оболочке. Имеет место вот эта самая радость об уничтожении индивида, как сказал Ницше.

Ну вот Ницше и закончим наши сегодняшние рассуждения - вернувшись к музыке как манифестации мировой воли. Я цитирую "Рождение трагедии из духа музыки":

К ... подлинным знатокам музыки обращаю я вопрос: могут ли они представить себе человека, который был бы способен воспринять третий акт "Тристана и Изольды" без всякого пособия слова и образа, в чистом виде, как огромную симфоническую композицию, и не задохнуться от судорожного напряжения всех крыльев души? Человек, который, как в данном случае, словно бы приложил ухо к самому сердцу мировой воли и слышит как из него бешеное желание существования изливается по всем жилам мира - то как гремящий поток, то как нежный, распыленный ручеек, - да разве такой человек не был бы сокрушен в одно мгновение? Да разве он мог бы в жалкой стеклянной оболочке человеческого индивида вынести этот отзвук бесчисленных криков радости и боли, несущихся к нему из "необъятных пространств мировой ночи", и не устремиться неудержимо при звуках этого пастушьего напева метафизики к своей изначальной родине?

На этот риторический вопрос и дает ответ "Рождение трагедии". Это мысль Ницше о двух началах бытия - дионисическом и аполлоническом. Дионис - это безначальная и бесформенная, "безвидная" мировая бездна, поглощающая индивида, но несущая в себе полноту бытийной энергии. Аполлон - бог света и формы заклинает эту бездну, вызывая образы спасающей душу и тело красоты. Но мир Аполлона - иллюзия, аполлонический сон, или, словами Тютчева, покров, наброшенный над бездной. Искусство трагедии, трагического мифа, говорит Ницше, было примирением Диониса и Аполлона и в этом смысле - моделью самого человеческого существования в культуре. Мир, каким мы его видим, - это эстетическимй феномен.

Еще Ницше:

Трагический миф может быть понят лишь как воплощение образное дионисической мудрости аполлоническими средствами искусства; он приводит мир явлений к тем границам, где последний отрицает самого себя и снова ищет убежища в лоне истинной и единой реальности; а там он вместе с Изольдой как бы запевает ее метафизическую лебединую песню:

В нарастании волн,

В этой песне стихий,

В беспредельном дыханье миров

Растаять,

Исчезнуть,

Все забыть...

О, восторг!..

Ницше считал эту модель специфичной для греческой высокой трагедии. Но мы вправе думать, что им дана модель всякого гениального искусства. Искусства Льва Толстого в том числе. И не только искусства его, но и жизни его, и смерти.