РАНЕНЫЕ

Раненые шли в одиночку и кучками, поддерживая друг друга, и повязки белели на головах, на руках, на ногах. Тех, что не могли идти, и тяжелых везли на фурах, подвозили автомобили.

Я вошел внутрь помещения. Это был большой светлый чистый барак, построенный австрийцами, которых от станции оттеснили. Вдоль стен и посредине рядами стояли нары, а на них и возле них раненые в разных положениях.

Из середины пола подымался огромный в несколько обхватов ствол векового дерева и сквозь прорезанные потолок и крышу выходил на вольный свет, раскинув над всем бараком могучие ветви, — жалко австрийцам было рубить, и они оставили расти.

Стоял терпкий запах крови, человеческого дыхания, пота, долго не сменяемого белья.

В перевязочной уже работали в белых халатах.

Доктор-студент, которого мы разбудили вчера ночью, умытый и свежий, с молодым лицом и красными губами, нагнувшись копался в раздробленном кровавом плече полуголого человека, лежавшего на покрытом кровавой простыней столе. Раненый моляще переводил глаза, всматриваясь.

— 0-о-х... моченьки моей... моченьки нету...

Сестра, хрупкая и тоненькая, вся белая, с прозрачным лицом нестеровской Христовой невесты стояла у стола с материалом и бесстрастно подавала бинт, марлю, вату, которые коротко, отрывисто, не оборачиваясь, просил доктор.

Другая сестра, такая же белая, такая же бледная и хрупкая, с круглым личиком, только в глазах задорные огоньки, помогала доктору перевязывать, обмывала раны.

У другого стола работал наш отряд: женщина-врач с выразительно тонким польским лицом и лучистыми глазами, которым было мучительно больно при всяком движении, стоне раненого, а тонкие пальцы умело и твердо делали свое дело.

Студентка-медичка с черными, всегда смеющимися, а теперь строгими глазами и сестра в апостольнике помогали. У обеих были близкие люди на позициях — где? они не знали и, словно зажав сердце, подавив всегда готовый стон боли и отчаяния, нежно, едва касаясь, уговаривая ласковыми словами, стараясь причинить возможно меньше боли, перевязывали — быть может, дорогие им люди как раз нуждались в этой ласке, и в этой заботе, и в этой нежности.

Два санитара без устали вносили раненых, клали их на нары, потом между нарами.

Сдержанно стонали, вздыхали, а легко раненные в руки, в пальцы, в ноги ходили между нарами.

— Ребята, сегодня ели что-нибудь?

— Третий день ничего не ели, во как ослабли, все время пролежал, где был ранен — австрияк, дуй его горой, не дает подбирать раненых. Только санитары покажутся, он зараз пулеметами. Так они, голубчики, до нас ползком добирались, так по земе и волокут — нельзя подняться, зараз свалит. Меня ночью подобрали. Сам себе перевязку сделал, а как вынесли, на позиции дохтур перевязал. Слава те господи, хочь до своих добрались.

Я вышел и пошел к «питательному» вагону в. кн. Ксении Александровны, прекрасно оборудованному — кипятильники, котлы, ледник и огромный запас провизии. Вагон еще не отворяли, начинает функционировать с семи часов.

Солнце чуть показалось над леском; над ним таяли шаровидные легкие дымки. Орудия вперебивку, догоняя, покрывая друг друга, то дальние, то близкие, то легкие, то тяжелые, сотрясающие всю землю, громыхали. Опять начал свою работу железный паук с заиканием, от которого стыло сердце; и снова все налито: и деревья, и вагоны, и длинные утренние тени — напряженным ожиданием: еще не кончилось.

Вернулся в барак.

— Санитар, санитар!.. — неслось со всех сторон, — меня за крест на рукаве и на фуражке звали то санитаром, то доктором, то просто благородием.

— Испить!..

— Подыми мне ногу, никак ее не прилажу. Ой-ой, больно...

Я бегал от одной нары к другой, давая пить, поправляя, водя в уборную, крепко охватив за шею. Те, что могли передвигаться, прыгали, как зайцы, на одной ноге, ползали на коленях или перекатывались, задирая больные ноги.

Два санитара с потными липкими лицами от времени до времени вносили с прибывающих телег новых раненых, которых успели подобрать на позиции за ночь.

Возле телег стояли русины в длинных белых домотканых рубахах с длинными красными галстуками, перехваченные поясами, в шляпах, бабы в обвязанных вокруг головы цветных платках и жалостливо, пригорюнившись, смотрели.

— Господи Исусе, и когда воно кончится!

Молодая русинка обходила телеги с длинным узким кувшином и внимательно поила раненых. Бабы высматривали своих среди раненых пленных австрийцев.

В семь открыли вагон. Я набрал целую кучу жестяных чайников и, гремя, пошел за кипятком. В вагоне клокотали два котла с чаем, от них несло зноем, а на табуретке, расставив по полу ноги в начищенных сапогах, добродушно сидел человек в черной рубахе с круглым животом, круглым лицом и круглыми глазами.

— Чайку, папаша? Ну-ну, нацеди, нацеди.

Он всех называл папашей, дядей, генералом.

Отнес кипяток в барак, и отовсюду неслось:

— Мне чайку.

— Кружечку.

— Дозвольте хочь горло промочить.

Круглый человек выдал на каждых трех раненых по куску сахару. Я достал из своего вагона несколько пакетов сахару для раздачи по два куска на человека. Стал распечатывать пакет, выпала записка. Раненый поднял и спрятал под шапку.

— Яке-то письмецо, ваше благородие, прочтите.

Я развернул серую бумажку и прочел громко:

— «Киевской губернии Звенигородского уезду Виноградской волости села Павловки. Собрались один парень и шесть девочек и говорят: Карпуша, поведи нас щедрувать, а то уж поздно, мы боимся. Карпуша берет шесть девочек и пошли щедрувать. Вищедрували они 63 к. и потом советувают, что мы за них купим. А Карпуша говорить: купим сахару та пошлем своим воинам, которые за нас так прескорбно страдают. А девочки его питають: скольки ж буде фунтов сахару? А он им говорить: доложим еще 17 к. та купим 5 фунт[ов] сахару. И так они порешили и купили 5 ф[унтов] сахару и принесли в попечительство. Попечительство приняло, и посылаем вместе все и просим, кто бы ни получил, уведомить Карпушу Гарачуку».

Раненые слушали, даже тяжелые перестали стонать. Лица посветлели.

— Спасибо им, не забывают нас тут.

Я не успевал наливать чай в жестяные кружки, разрываясь на все стороны.

— Санитар, мне чаю.

— Санитар, отведи до места.

— Поправь меня, санитар, бо не можу лежать.

— Сейчас, сейчас!..

— Да сейчас, а сам ни с места.

Пот лил с меня в три ручья. Кто-то тонким детским голосом тянул тонко и жалобно:

— Сестрица-а!.. Сестрица-а!..

Я бросился в тот угол, наклонился — на меня, не видя, смотрели молочно-мутные глаза, а сосед отмахнул рукой.

— Не в себе.

Должно быть, солнце высоко поднялось — в приподнятые окна струился зной, душно.

В перевязочной так же белеют халаты, так же методически перевязывают полуголых окровавленных людей, так же бесстрастно бледные сестры подают марлю, бинты, вату, так же нежно наклоняется выразительно тонкое лицо женщины-врача, и так же заботливо уговаривают фельдшерица и сестра стонущих раненых.

— Санитар!.. санитар!.. санитар!.. — со всех сторон.

Я не знаю, который час, — некогда полезть за часами.

Торопливо приношу кружки с чаем, вытаскивая на ходу сахар из набитых карманов. На полу на коленях стоит раненый, положив руки на нары, а на руки голову, стоит неподвижно.

Я бросаюсь к нему.

— Что с тобой?

Ничего, просто ранен в поясницу, не может лежать.

— Санитар!.. санитар!..

Меня манит с простым круглым оземлившимся лицом парень; лежит на спине.

Наклоняюсь. Он смотрит внимательно, шевелит пересохшими губами, потом говорит, переводя дух:

— Ваше благородие, дозвольте мне... в Полтавскую... губернию... у нашем городе... гошпиталь... хорошо лечат... в наши места... мать велит ехать... старая... говорит, землю отпишу тебе, мне то есть, землю...

— Голубчик, во Львове вас распределять будут, кого куда, там просись.

— Главное, землю... отпишет на меня... Чайку, ваше благородие, кружечку.

— Ты пил?

— Пил.

— Ну, милый: рана в живот, надо поголодать.

— Слушаю, ваше благородие. Запеклось дюже... — Он смотрит на меня покорными глазами.

Два усталых солдата вводят, крепко держа за руки, третьего, с затравленными бегающими глазами. Он рванулся, на него навалились, посадили на нары. Он покорно и так же испуганно бегает глазами, в которых нет света, и тяжело дышит.

Вызвали доктора. Доктор погладил его по голове.

— Что, голубчик, болит у тебя что-нибудь?

Больной стал дрожать, как лист, и задышал торопливо и быстро.

— Ваше благородие, прикажите германам отпустить меня. Я только из окопа выглянул, а они меня ухватили и поволокли. Прикажите отпустить из плену к своим, я желаю биться.

— Ну, ну, успокойся, успокойся. Чаю хочешь?

— Никак нет, они, германы, зараз насыпали туда, нельзя пить.

— Ну, хорошо, полежи, успскойся, а я тебе своего, настоящего чаю привезу.

— Покорно благодарим.

Он лег, прикорнул. Да вдруг вскочил и с пронзительным криком бросился бежать к дверям.

— Ребятушки, спасайте, германы берут...

Солдаты кинулись за ним. Доктор приказал держать и впрыснул морфию.

Приготовили обед в вагоне. Санитар принес горячие мясные щи в чане. Я стал разливать по мискам и с ковригой хлеба разносить.

— Что ж ты мне суешь, коли я не вижу, — говорил пожилой казак с завязанными глазами.

Я сел и стал кормить из рук.

— Выведи меня.

Я вывел наружу.

— Это что же печка, что ли, печет в шею?

— Солнце. Жарко.

— A-а... без глаз остался... солнушко родимое!..

Он постоял, вздохнул, и я отвел его назад.

Я без конца таскаю миску. В голове шумит от духоты, хотя зной уже не льется в окна — должно быть, солнце перевалило к вечеру.

В сумерки, когда дальние нары стали смутными, врачебный персонал минут на двадцать оторвался пообедать.

И опять в перевязочной белеют халаты и, наклоняясь, работают над ранеными и врачи и сестры.

Мигают несколько обрезков свечей, и по серым шинелям, по серым лицам, поднятым коленям сумрачно снуют тени, все шевеля и сгущаясь в черноту за красноватым кругом.

Уж все поели горячего, но надо без устали разносить кипяток, — пересохшие губы жадно просили пить.

Раненые, которые могли передвигаться, собирались кучками на нарах, и шли рассказы о бое. Ни у одного не было общего представления того дела, в котором они участвовали. Каждый видел только тот кусочек, что был перед глазами — неприятельский окоп, заграждение, яму.

— Я бежу, а они из пулеметов чисто подметают. Добежали до заграждений, трое нас — я и два товарища — перерезали проволоку всю, тут меня черк! упал и пополз назад, а энти двое на проволоке так и остались.

Это «на проволоке остались», очевидно, преследует его, и он раз двадцать рассказывает всякому, кто около.

— А мы это пошли в атаку вброд, а австрияки и пусти воду. Гать у них есть, так они копят воду, а как мы в атаку, они и спущают, много наших смыло, покеда его выбили с того берега.

— Санита-ар!

Я иду.

— Посади меня... ой-ей-ей... тяни за голову, за голову тяни меня, как собаку! — раздраженно кричит он.

Он контужен в спину и должен лежать и двигаться вытянувшись как палка. Я хватаю за голову и тяну.

Вносят немца с разорванным шрапнелью животом. Он все время отбивается и выкрикивает, должно быть ругательства и проклятья по-немецки.

Его кладут на нары. Я приношу сахару, хлеба, чаю. Он швыряет сахар и хлеб на пол, кружку разливает и продолжает проклинать, брызжа слюной и временами тяжело стоная.

— Я бы такого приколол... — говорит возле раненый, с трудом поворачивая голову и блестя глазами, — к нему с добром, а он с...

Немец стонет, закрыв глаза. Губы у него прилипли к липким деснам. Я зову сестру. Она подходит с смертельно-бледным от усталости лицом, смотрит на измученного, ругающегося, с ввалившимися глазами немца, садится возле него и начинает гладить его по голове нежно, нежно, как ребенка.

Немец вздрагивает, точно его кусает змея, а сестра гладит ласково. Она не знает немецкого языка и начинает говорить ему ласково и нежно — какие-то обрывки, где-то когда-то слышанные:

— О mein lieber... о mein Gott... о mein lieber Gott... о mein lieber Augustin... mein lieber Augustin...

Немец изумленно слушает, смотрит, потом схватывает ее руку, прижимает к груди и начинает говорить быстро, страстно говорить по-немецки. А она гладит и повторяет нежно:

— Mein lieber Augustin... mein lieber Augustin...

Немец продолжает так же страстно рассказывать ей, непонимающей, не отрывая от нее воспаленных глаз, на минуту смолкает, и по его бородатому лицу медленно ползет слеза. У сестры дрожат губы. Он ее уже не отпускает.

Когда стал умирать, костенеющей рукой достал порттабак, подарил сестре. Челюсть отвалилась, глаза остановились.

— Санитар!..

— Санитар!..

— Подыми меня...

— Кипяточку дай...

— О людэ, людэ!..

— Погиб народ...

Я стал качаться. Раза два стукнулся о притолоку. Огарки догорают и, дымя, гаснут. Ночь глухая и черная все больше наползает в барак. Тогда я начинаю слышать то, что днем за дневной суетой и за дневным светом не слышал — как стонут. Стонут на разные лады — хрипло и коротко, или тонко по-детски, жалобно, или вздыхает человек тяжко и одиноко.

Странно, я когда-то жил в Москве... Мясницкая, Лубянка, Кремль... Все это не то в детстве, не то снилось. А тут в черноте белеют халаты врачей и сестер, и стоят стоны, и меня зовут:

— Санитар!..

— Что, голубчик?

— Ваше благородие, похлопочите, мать обещала землю на меня отписать... поехать к ней... сделайте ми...

В горле у него начинает клокотать. Я думаю, что рвота, боюсь, что задушит его, если ее не вывести из горла. Я переваливаю его на бок, наклоняю голову, но в горле у него по-прежнему клокочет, а сосед раненый машет рукой.

— Не тревожь.

Я кладу опять на спину. Он затихает, глаза останавливаются, рот чернеет, лоб, как лед, пульса нет, а руки скрючены, как у утопленника. Так он лежит, касаясь холодным локтем живого.

— Санитар!..

— Что ж ты не идешь...

— Испить.

Нет, рассвета уж не будет. И все белеют белые халаты в перевязочной.

Ясное утро. Как и вчера, погромыхивают орудия, но того напряжения торжественного ожидания, что было разлито кругом, теперь нет.

Пришел поезд с врачами, с сестрами, с санитарами забирать раненых.

Мы опять трясемся в своем пропахшем капустой вагоне. Все спят в самых неудобных позах с зелеными полумертвыми лицами. Неодолимый сон клонит и смыкает веки, я едва борюсь и прислушиваюсь к орудийным выстрелам, которые отходят назад, слабея.

Одно вижу: там, в Москве, все это, все, что прошло тут перед глазами, все — старо, уже от него устали; душа, сердце, ум, нервы измызгались на одном и том же, здесь это — ново, как в первую минуту, ново новизной смерти, которая глядит в глаза.