Из рассказов про Сталина

Из рассказов про Сталина

Михаил Гефтер размышляет, почему Сталина не убили свои, кого он помнил и как баловал академиков

1. Почему его никто не убил? Люди 1937-го года. Незаметное исчезновение выбора

Г.П.: У каждого поколения есть в детстве свой дурацкий вопрос. Дети 70-х интересовались, какает ли дедушка Ленин. А у нас, родившихся в последние годы жизни вождя и пошедших в школу при Спутнике, детский вопрос был такой: как злой Сталин дожил до 1953 года — почему никто из вас, взрослых, вовремя его не убил?

М.Г.: Тайна 1937 года — отсутствие противодействия. Почему не нашлось тираноубийцы? Знаю со слов тещи Фриновского — помнишь такого? Заместитель Ежова. После нарком военно-морского флота, затем был расстрелян. Она рассказывала, как в разгар террора к ним приходил Ежов. Минуя калитку, в полубезумном состоянии перелез через забор. И она, готовя чай, слышала из кухни, как Ежов говорил Фриновскому: его надо убрать.

А еще к этому вот рассказ однокурсника, недавно умершего Вадика Фельдмана. Его отец был замнаркома НКВД по кадрам, должность была такая — представитель ЦК ВКПб в НКВД. Он ведал там кадрами и от ЦК надсматривал.

В 1937 году Вадим свое получил и замолчал надолго. Лет 10 назад мы с ним повидались, и он все рассказывал мне, будто на исповеди. Почему-то хотел, чтобы я знал это и запомнил. Среди прочего такую сценку. Они жили в ведомственном особняке, и вот, говорит Вадим, рано утром я перед университетом сижу, пью чай, читаю газету — доклад Сталина на февральско-мартовском пленуме 1937 года. Отец только пришел с работы, принял душ. Проходит через комнату, я ему: правда, хороший доклад у Сталина? Отец встал, долго молча на меня глядя, а потом только: нет, Вадик. И ушел к себе.

Но я не про это. Август 1937 года, в Тушино парад авиации. Вадима очень туда тянет, и отец говорит: что, посмотреть хочешь? — Да, но только если с товарищем. И отец приносит два пропуска! Двум молодым людям, одного из которых вообще не знает, он выписывает пропуск на правительственную трибуну. Стоим мы там, рассказывает Вадик, рядом Сталин и вожди, включая Ежова, — подходят к столу с закусками, пьют. Друг ему говорит: давай и мы поедим. Они поели. Конечно, соответствующие ребята охраны на них поглядывали, но, видимо, принимали тоже за соответствующих парней.

Убрать Сталина им всем ничего не стоило. Они были хозяевами положения — и они молча, покорно ждали своей судьбы.

Г.П.: А что отец Вадика?

М.Г.: Отца вскоре расстреляли, конечно.

Г.П.: Складывается ощущение, что, пока Сталин уничтожает советский мир и наследие революции, вы этого не видите в упор.

М.Г.: Катастрофа выбора нами не воспринималась как катастрофа и даже большинством жертв не рассматривалась в этом контексте. Уничтожение Сталиным строя, персонифицированного им самим, никто, кроме остро мыслящих единиц, не опознал как нечто, утраченное навсегда.

Мы были третьим советским поколением, и мы не распознали в сталинизме потери выбора. Выбор сделали за нас и до нас, а нам д?лжно было всей жизнью его оправдать, включиться, найдя свое место в рамках выбора, сделанного отцами. Но страшней всего, чего вам уже совсем не понять, — мы не видели в происходящем катастрофы. Но мы не были черствы, как карикатурный Павлик Морозов. Страстная потребность владела нами — уразуметь! Гибели буквально окружали нас, выхватывали близких из нашей среды, а мы все искали, как согласовать это с идеей раз навсегда сделанного выбора и будущей жизни в его пределах.

Некоторые вещи я хорошо, даже слишком хорошо помню. Шли первые дни занятий после летних каникул, сентябрь 1937 года. Среди нас был такой Шура Беленький — сейчас он в докторах исторических наук. Отец его известный деятель, торгпред в Италии, а после зампредсовнаркома в одной из среднеазиатских республик. Шура женился на однокурснице, молодые поехали к отцу, и вдруг — его арест. Помню разговор между нами. Это не какая-нибудь тайная встреча, где мы боялись ставить вопросы вслух, — ничуть! Мы стояли в актовом зале, был перерыв в собрании. Мы были остро заинтересованы в судьбе Шуры и его отца. Наше отношение к нему самому не ухудшилось от происшедшего. Но нам всем надо было согласовать происшедшее между собой, объяснить его и поставить на место.

Мы обсуждали версии ареста отца, и Шура участвовал в разговоре. Сейчас, спустя много лет, мне стыдно вспоминать, как легко мы обсуждали этот страшный для него вопрос. Он уверен, что отец невиновен — и мы не подвергаем это сомнению, мы ему доверяем. Главное, чем мы озабочены, — как вписать факт ареста крупного советского политика в общее видение коммунистической цели? Безоговорочной цели, само собой разумеется, — ведь иной не бывает. Для нас это первичная аксиоматика, априори, — наше «иного не дано»! Кстати сказать, это роднило со старшими поколениями, сближая отцов с детьми.

Хотя обсуждается арест его отца, я помню у Шуры выражение серьезности: он допускает, что, может быть, все так и есть. А мы обсуждаем среди прочих и такую версию: будто немецкая разведка создала в СССР линии глубоко эшелонированного проникновения. «Вторые линии» — эта идея была популярна в нашей среде. Якобы люди на вторых линиях ничем не проявляют себя до решающего момента. Все они обыденно связаны по работе, вписаны в штабные планы и, не проявляя себя, опутывают невинных. Отсутствие примет измены еще не говорит о невиновности последних: сегодня тебе легко разглядеть в этом версию сталинской лжи про «пятую колонну».

А вот другая картинка. В тот день было выступление Сталина, известное фразой, которая после вошла в обиход и дала название книге Гроссмана: руководители приходят и уходят, только народ бессмертен, товарищи! И я помню наше с другом ощущение… как бы это назвать? Счастья! Счастья удовлетворенной потребности в том, чтобы все наконец встало на место. Чтобы картина мира, где нам жить, не разрушилась. Дочитав речь, мы с другом радостно переглянулись: теперь нам все ясно. Но что нам было ясно? Думаю, вам сегодня этого не понять. Но хочу быть точен в передаче тогдашнего настроения. Важно не то, что мы приняли это за объяснение, — хотя каким оно было объяснением? Но в мире советской метафизики, сопровождаемой лаконичным словом и образом Сталина, нам от этого физически буквально стало тепло. Возникло ощущение, близкое к счастью! Хотя и у него, и у меня уже были личные утраты из-за террора, и вскоре нам самим предстояли крупные неприятности — все теперь не имело значения.

Я не утверждаю, что такое типично. Но для советской молодой среды моего поколения это было господствующим настроением.

Г.П.: Не оттого ли, что склад вашего мышления уже был проникнут конформизмом?

М.Г.: Нет. Более того, наше языковое сознание оппонировало однозначности мейнстрима, куда вписались уже столь многие. Мы позволяли такое, чего человек постарше себе бы уже не позволил. Защищать товарищей публично стало опасным, но мы так поступали и не засчитывали себе этого за смелость. Советская априористика увязывалась со свойствами нашего поколения. С его образованностью, с большей свободой выражения себя в слове, с потребностью все взвесить, поставить на место и сообразовать. С несклонностью к функционерским навыкам в своей среде.

Изначально вписанные в ортодоксию единого хода человеческой истории, в этих рамках мы обладали тайной свободой и сами определяли отношение друг к другу.

(…)

Г.П.: Да-да, помню сталинский афоризм — «когда весело живется, и работа спорится!».

М.Г.: Сталин сказал: жить стало лучше, жить стало веселей, — и вам теперь кажется, что это звучало издевательски? Хорошенькое дело: Кирова ухлопал, готовился ухлопать еще миллион, а ему, понимаете, жить веселей! Но его восприятие таких вещей несло свою избирательность, с накруткой и нарастанием решений, которые Сталин для себя принимал.

Никогда столько не хохотали, как в тридцатые годы, с таким облегчением и так свободно — черта времени. Смеялись и во время речей вождя, искренне смеялись. Роль смеха в 1930-е фиксируется даже протокольно: то и дело «смех в зале», «хохот».

Мягкий смешок Сталина — это вообще его манера. Вот из рассказов того времени. Гронский был такой, ужасная дубина. Редактор «Известий» и до Горького первый председатель оргкомитета съезда. По делам оргкомитета Союза писателей его вызвали на Политбюро. Сталин к тому времени поменял отношение к Демьяну Бедному, с которым прежде был в больших приятелях, и на заседании сделал замечание в его адрес, что пора бы критичней к нему отнестись. Подпевала Гронский тут возьми и брякни: у меня вообще с ним плохие отношения! Сталин сразу: а почему? Почему это у вас плохие отношения с крупным советским поэтом Демьяном Бедным? Гронский смутился, говорит: это, знаете ли, частный, домашний случай. Нет, говорит Сталин, вы на политбюро, товарищ Гронский, рассказывайте нам все откровенно. — Понимаете, был у него в гостях, на стол подавали котлеты, очень вкусные. Беру вторую порцию, а Демьян кричит: довольно! — Сталин с Гронского не слезает: а теперь поподробнее расскажите политбюро, какие у Бедного котлеты на вкус. Все, естественно, над дурнем хохочут.

Г.П.: А помнишь, на каком отрезке смеялись больше всего?

М.Г.: Что-нибудь так 1930–1936 годы. … В конце 40-х этого смеха уже почти нет. Я всегда считал, что Сталин как автор и режиссер своих спектаклей в тайной сценарной работе много раз переписывает свою роль.