ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ И МЫ Духовный кризис Европы[10]
ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ И МЫ
Духовный кризис Европы[10]
Очень трудно было мне приехать на это собрание и, может быть, еще труднее будет объяснить, почему. Все же попытаюсь это сделать. Вероятно, многие сюда собрались не только для праздника, но и для дела, и, может быть, не простая случайность, что в эти именно мрачные дни всевозможных «кризисов» — политического, социального, экономического и, главного из них, тягчайшего, духовного, — первоисточника всех остальных, — мы собрались со всех концов Европы сюда, в святую землю Италии, святую колыбель европейской Высокой Культуры, под святейшую сень Maria del Fiore. Если же мы будем до конца искренни, то, может быть, признаемся друг другу, что пришли сюда, хотя и на праздник, но грустный, как бы день рождения нашей тяжелобольной матери, Европы.
Что такое «кризис» в болезни? Тот перелом ее, когда решается участь больного, — будет ли он жив. Кажется, такой именно кризис наступает сейчас для Европы. Более для нее опасной минуты, может быть, не было со времени Нашествия Варваров, и едва ли даже нынешняя опасность не грознее тогдашней: первое Нашествие было только внешним, а это угрожает быть внешним и внутренним.
Чтобы поставить верный диагноз болезни, надо, конечно, прежде всего увидеть лицо больного, узнать, что с ним сделала болезнь. Вот для этого мы сюда и собрались, — чтобы вглядеться с великой тревогой любви в лицо нашей больной матери, Европы. Но есть ли у нее одно лицо, не бесчисленное ли множество противоречивых лиц?
Может быть, не простая случайность и то, что мы собрались сюда, в столетнюю годовщину величайшего, наиболее синтетического, все противоречивые лица европейской культуры, соединяющего и примиряющего гения, Гете. Но здесь, в Италии, и особенно здесь, во Флоренции, нельзя вспомнить о Гете, не вспомнив тотчас же и о духовном предке его, — Леонардо да Винчи. Эти два лица, вопреки всем внешним различиям их, всем разделяющим их безднам пространства и времени, так внутренне схожи, как лица двух братьев-близнецов, — в синтезе, в примирении всех противоречивых лиц европейской культуры: за этими двумя лицами одно — лицо Европы.
Лет тридцать назад я написал книгу о Леонардо да Винчи и лет пятнадцать, от начала войны, в нее не заглядывал: все чего-то боялся, как будто предчувствовал, что она меня не обрадует. Но вот перед тем, как ехать сюда, заглянул, и что же почувствовал?
Одно из чувств моих вы, конечно, угадываете:
Нет большей боли,
Чем вспоминать о счастье в дни несчастья.
Но было и другое чувство. Каяться я вовсе не хочу, я только хочу сообщить, с наибольшей, доступной мне, правдивостью, мой тридцатилетний опыт. В одной части своей, войне, он — не только мой, русский, но и ваш, европейский; в другой, — может быть, более страшной и поучительной, для которой нет имени, потому что слово «революция» не точно и недостаточно для того, что произошло в России, — в этой части своей, мой опыт еще не ваш, и дай Бог, чтобы никогда не был вашим.
Вот, при свете этих двух опытов, — Войны и безымянного русского Ужаса, я и заглянул в моего «Леонардо да Винчи» и увидел, какую ошибку я сделал в этой книге и как моя ошибка связана с той, которую делают и сейчас многие люди европейской Высокой Культуры.
Zwei Seelen wohnen, ach! in meiner Brust.
Ах! две души живут в моей груди.
Одна хочет от другой оторваться;
В грубой похоти, цепляется одна
Трепетными членами за мир,
А другая жадно рвется от земного праха
К небесным обителям. —
говорит второй, последний титан европейской культуры, Гете-Фауст; то же почти мог бы сказать и первый титан ее, Винчи.
Тридцать лет назад мне казалось, как и теперь еще кажется многим, что такое сожитие двух разорванных душ возможно и естественно; что это не безумие, а мудрость, не болезнь, а здоровье; не смерть, а жизнь; что можно жить в «высокой культуре», летая, как птица, или качаясь, как повешенный, между небом и землей; что можно греться между двумя огнями, не сгорая; служить Богу, продав душу дьяволу; как это делает Фауст. Делал ли сам Гете, делал ли Винчи, — вот вопрос.
В книге моей, мона Кассандра, прекрасная ведьма, летающая на черном козле на шабаш ведьм, Белая Дьяволица, соблазняя ученика Леонардо, Джиованни Бельтраффио, показывает ему «изумрудную скрижаль» Александрийских гностиков, Офитов, с вырезанной на ней надписью:
Небо вверху, небо внизу;
Звезды вверху, звезды внизу,
Все, что наверху, все и внизу:
Если поймешь, благо тебе.
Я думал тогда, как и теперь многие думают, что в этих словах заключена непонятая за две тысячи лет христианства совершенная истина; что Данте ошибся: нет ада, есть только другой, неиспытанный рай; нет дьявола, есть только другой, еще неузнанный, Бог; нет антихриста, есть только другой, еще не пришедший, Христос; первый — наполовину Спаситель, а на другую половину — второй, тот, кого христиане называют «Антихристом». Вся, некогда христианская, ныне языческая, культура, от своего начала до конца, от Винчи до Гете, — «мир сей», казалось мне, в Евангелие Христа не вмещается; но вместится в «Евангелие Антихриста». Истина совершенная и заключается будто бы в том, чтобы соединить «верхнее небо» с «нижним», Христа с Антихристом. Этого-то соединения предтечей и был для меня Леонардо да Винчи. Первым героем моим был Юлиан Отступник; вторым — Леонардо, тоже Отступник. «Ты победил, Галилеянин!» сказал тот, умирая, а этот, бессмертный, скажет: «Ты побежден, Галилеянин!».
Все это кажется мне, после тридцатилетнего опыта, после Войны и безымянного русского Ужаса, таким кощунством, такой смешной и страшной нелепостью, что мне трудно говорить об этом, хотя бы только наружно спокойно; всего труднее потому, что я уже отсюда слышу бесчисленные, возражающие мне голоса: «Ты постарел за эти тридцать лет, и поглупел, и струсил. Ты был тогда правее, чем теперь; ты говорил тогда революционную истину, а теперь говоришь реакционную ложь. Что же такое, в самом деле, вся наша культура, от своего начала, Возрождения, до сегодняшнего дня, как не примиряющий синтез христианства с язычеством того, — что ты называешь „Христом“, с тем, что ты называешь „Антихристом“? Надо или совсем отвергнуть „мир сей“, что и делает твой Христос, твое христианство, или принять мир таким, как он есть».
И хуже всего то, что возражающие так были бы наполовину правы: в том-то и соблазн лжи, что всякая глубокая ложь — наполовину истина. Но «по плодам узнаете их». Мы теперь и вкушаем плоды этой лжи в духовном кризисе европейской культуры, в том, что заставляет нас вглядываться в лицо нашей больной матери, Европы, с такой тревогой: как бы не увидеть в нем лица смерти, facies Hyppocratica.
Вовсе не в оправдание себе, а лишь в объяснение, напомню, как было дело тогда, в канун XX века, не только со мной, но и со всем моим поколением. Только что всходила романтическая заря ницшеанского Сверхчеловека, Антихриста. Я жил в Италии, во Флоренции, готовясь писать книгу о Леонардо. В эти дни еще ни одна черная стрелка авиона не пронизывала голубого неба над Maria del Fiore, но мысль о человеческих крыльях уже носилась в мире и опьяняла людей мечтой о полете, о великой победе духа над телом, свободы над порабощающим законом механики. Мне казалось тогда, что Крылатый, Летящий, победивший закон тяготения, Освобожденный, Освободитель и будет Сверхчеловеком.
Эти-то две мысли — о Сверхчеловеке и крыльях — слились для меня в одну: белые крылья винчьевского «Великого Лебедя» озарились для меня романтической зарей Сверхчеловека, Антихриста.
В эти дни, посетил я таинственную Белую Гору, Monte Albano, между Пизой и Флоренцией, где прилеплено к острому холму, как ласточкино гнездо, маленькое селение Винчи. Я восходил на гору, подымаясь все выше и выше, как будто побеждая суровые, нахмуренные горы, облитые ветром, и, с каждым шагом, даль открывалась все шире и шире, как будто узкая тропинка уходила из-под ног моих, и медленно, с неощутимой плавностью, я летел над волнистыми, падающими далями, на исполинских крыльях. И было мне видение, и я услышал слова:
«С горы, которая получила имя свое от Победителя — (vinci, vincere, значит „побеждать“) — предпримет свой первый полет Великая Птица, il Grande Ucello, Человек на спине огромного Лебедя, наполняя мир изумлением, наполняя все книги своим бессмертным именем. — И вечная слава гнезду, где он родился!» (Леонардо да Винчи).
О, конечно, я уже тогда понимал, что ницшеанское безбожие — детские пеленки для титана Винчи; что он — предтеча не только Антихриста; что можно сказать об этих двух титанах человеческого духа, Винчи и Гете, то, что старинный биограф говорит о Спинозе: «Человек, пьяный Богом». Я уже тогда понимал, что оба они менее всего материалисты-безбожники и менее всего повинны в тех плоских и пошлых выводах, которые делают из науки невежды; что оба могли бы сказать, как сказал один из них, Винчи: «Малое знание отводит от Бога, великое приводит к Нему».
«Я утверждаю, — писал Леонардо в „Началах механики“, — что сила есть нечто духовное, незримое, потому что в ней жизнь бестелесная». — «В природе нет ничего, кроме силы и движения. Сила есть воля к счастью, вечное движение мира к последнему равновесию, Первому Двигателю, il Primo Motore».
Сила не «воля к бытию», как у Шопенгауэра, не «воля к могуществу», как у Ницше, а «воля к счастью», к «блаженству». Тут, конечно, разница огромная. Вспомнить, что в Евангелии основной религиозный опыт — Блаженства.
Когда он познает природу, учится, он молится. Вслушайтесь, разве это не молитва: «О, дивная справедливость Твоя, о, божественная необходимость Твоя, Первый Двигатель! О, divina necessita di te Primo Motore!»
Вся его наука — религия, так же как вся наука Гете. Внешний опыт сливается для них обоих с внутренним, знание — с верой. Если в опыте внешнем, механика Первого Двигателя есть для Леонардо «божественная необходимость», «справедливость», то, может быть, в опыте внутреннем она для него все еще, как для Данте, божественная свобода — любовь:
Amor che muove il sole l’attre stelle.
Любовь, что движет солнце и другие звезды.
Кажется иногда (но только иногда, а иногда совсем другое кажется, и в этом чередовании двух лиц, двух душ, — главный соблазн его и наш, его и наша мука), кажется иногда, что Леонардо — человек не только религиозный вообще, но и христианин. «Был Моисей кротчайшим из людей на земле», сказано в Библии; это можно бы сказать и о Леонардо опять-таки иногда — не всегда. Он не позволяет, чтобы причиняли какое-либо зло не только людям, но и животным, и даже растениям. С юных лет не ест мяса и говорит, что придет время, когда все люди, подобно ему, будут довольствоваться растительною пищею, полагая убийство животных столь же преступным, как убийство человека. Кажется иногда, что Леонардо похож на св. Франциска Ассизского, друга всех живых тварей, который называет ветер «братом», воду — «сестрою» и землю «матерью».
Есть в его христианстве огненная точка, особенно близкая нам сейчас, особенно жгущая наше сердце: ненависть его, презрение, отвращение к войне — «самому зверскому, из всех безумий», pazzla bestialissima. Кажется, более точного слова о войне и более для нее убийственного, никогда не было и не будет сказано. О, если бы мы его услышали!
Винчьевская фреска «Битва при Ангиари» на стене залы della Signoria в том самом Palazzo Vecchio, я сейчас говорю, — бесследно для нас погибшая, судя по единственному, уцелевшему рисунку и по отзывам современников, — одно из его величайших созданий, может быть, почти равное Тайной Вечере.
Это — Война, уже наша война, во всем своем ужасе, бессмысленная бойня, «самое зверское из всех безумий», которая «не оставляет, по выражению Леонардо, ни одного ровного места на земле, где бы не было следов, наполненных кровью». Все о ней, о Войне, конечно, думает он, когда говорит: «Да, воистину, человек есть царь животных, или, лучше сказать, царь зверей, потому что зверство его величайшее». Думает о Войне, когда говорит и это, в надписи, рядом с анатомическим рисунком: «И ты человек созерцающий в этих рисунках дивные создания природы, подумай, что телесное строение, кажущееся тебе таким совершенным, ничто в сравнении с душою, обитающей в этом строении, ибо она, чем бы ни была, есть нечто божественное… Не мешай же ей обитать в созданном ею теле, и пусть коварство твое или злоба не разрушают этой жизни, столь прекрасной, что воистину, кто ее не ценит, тот ее не стоит».
О, если бы все люди чувствовали так! Мы не были бы там, где сейчас, может быть, накануне второй всемирной войны, второй Атлантиды, более страшной, чем первая, — уже не огненно-водной, а кроваво-огненной.
Но все это только одно из двух лиц, одна из двух душ Леонардо, и, может быть, наших:
Ах! две души живут в моей груди…
Есть у него — у нас — и другая душа. Вот она.
Когда Леонардо, в 1482 году, покидая Флоренцию, отправляется в Милан, он пишет тамошнему герцогу, Людовико Моро, предлагая ему свои военные изобретения: новый способ разрушать, без помощи пушек, всякую крепость; подземные ходы и подкопы, пролагаемые бесшумно и быстро; огромные пушки нового, «весьма полезного и прекрасного устройства»; исполинские метательные снаряды и другие орудия «действия изумительного», — не предки ли уже наших дальнобойных орудий? никому неизвестные взрывчатые составы, — не предки ли наших удушливых газов?
В «Атлантическом кодексе» находится рисунок боевой колесницы с громадными стальными косами, что-то вроде наших танков, но более страшное, потому что танк все-таки мертвое, а это — как бы живое чудовище. Глядя на него, легко себе представить, как оно действует на поле сражения: на всем скаку врезывается во вражье войско; огромные стальные серпообразные, острые, как бритвы, лезвия, подобные лапам исполинского паука, вращаясь в воздухе, разбрасывая клочья мяса и брызги крови, рассекают людей пополам; кругом валяются отрезанные ноги, руки, головы, разрубленные туловища.
В том же Кодексе находится другой рисунок: на дворе арсенала рой нагих рабочих, похожих на демонов, подымает огромную пушку с грознозияющим жерлом, напрягая могучие мышцы, с неимоверным усильем цепляясь, упираясь ногами и руками в рычаги исполинского ворота, соединенного канатами с подъемной машиной; другие подкатывают ось на двух колесах. Ужасом веет от этих висящих гроздий голых тел: это кажется оружейной палатой дьяволов, кузницей ада или заводом Круппа.
Кто же он сам — пророк вечного мира или вечной войны? И кто для него Первый Двигатель — Бог любви или тот стальной паук с окровавленными лапами? Что для него последняя сущность мира — любовь или ненависть, Бог или дьявол, или ни то, ни другое, а — страшно сказать — ничто?
В твоем «ничто» я все найти надеюсь, — не мог ли бы и он ответить, как Гете-Фауст отвечает своему двойнику, Мефистофелю?
«Веришь ли ты в Бога?» — спрашивает Гретхен Фауста, и тот отвечает ей надвое: «Кто посмел бы сказать: „верю или не верю?“. Называй Его как хочешь… У меня нет для Него имени. Имя — звук пустой».
А имя Христа тоже «звук пустой»?
Ты — не христианин, —
решает Гретхен о Фаусте; кажется, так же могла бы она решить о самом Гете; так же могли бы и мы решить о Леонардо.
В конце книги моей, ученик Леонардо, Джиованни Бельтраффио, рассказывает ему о двойнике его, явившемся ему, Бельтраффио, в горячечном бреду:
«— Он говорил мне, будто бы все в мире — одна механика; все — как этот страшный стальной паук, с вертящимися лапами, который вы изобрели… И еще говорил он, будто бы то самое, что люди называют „Богом“, есть вечная сила, которою движется тот страшный Паук, и что Ему все равно, ложь или истина, зло или добро, жизнь или смерть; и нельзя Его умолить, потому что Он — как математика: дважды два не может быть пять. Он говорил, что и Христос напрасно пришел — умер и не воскрес, истлел в гробу. И когда он это сказал, я заплакал. И он меня пожалел и сказал: „Не плачь, мальчик мой бедный, нет Христа, но есть любовь, великая любовь — дочь великого познания: кто знает все, тот любит все. Прежде была любовь от слабости, чуда и незнания, а теперь — от силы, истины и познания, ибо Змий не солгал: вкусите от Древа познания, и будете, как боги“».
Верь только этому древнему слову и
бабушке моей, Змее,
И когда-нибудь сам богоподобья
своего испугаешься,
не мог ли бы прибавить к словам двойника Леонарда Фаустов, а может быть, и Гетев двойник, Мефистофель?
Все это и значит: существо мира для Леонардо — ни зло, ни добро, ни Бог, ни дьявол, ни свет, ни тьма, а что-то между ними среднее, мерцающее, двойственное, подобное той «светотени» chiaroscuro, которую он так любил, которой так соблазнялся и других соблазнял.
«Человек с двоящимися мыслями не тверд на всех путях своих» (Иак. 1, 8) — этим словом Писания лучше всего объясняются судьбы двух ангелов или демонов европейской культуры, Винчи и Гете. Есть для них и у Данте слово глубины неисследимой:
Ангелы, которые не были мятежны
Ни покорны Богу, но были сами за себя.
Angeli che non furono ribelli,
Ne pur fideli a Dio, ma per se foro.
В то время, как сатана боролся с Богом, среди Ангелов были такие, которые, не желая примкнуть ни к Богу, ни к дьяволу, остались чуждыми Тому и другому, одинокими зрителями поединка; свободные и печальные духи, ни злые, ни добрые, ни темные, ни светлые, причастные злу и добру, тени и свету, изгнаны были Верховным Правосудием в земную долину, среднюю между небом и адом, в долину сумерек, той «светотени», chlaroscuro, которую так любил Леонардо.
Кажется иногда, что оба титана европейской культуры, Винчи и Гете, — такие сумеречные ангелы, не сделавшие выбора между Богом и дьяволом. А может быть, и мы все такие же?
«Знаю твои дела: ты ни холоден, ни горяч. О, если бы ты был холоден или горяч! Но, так как ты тепл… извергну тебя из уст моих» (Откр. III, 15–16).
Всем созерцающим, не делающим выбора, казнь — неутолимая жажда и невозможность действия, неугасимый внутреннего ада огонь.
«Отче Аврааме! умилосердись надо мною и пошли Лазаря, чтоб омочил конец перста своего в воде и прохладил язык мой, ибо я мучаюсь в пламени сем» (Лк. 16, 25).
Чтобы понять эту казнь, стоит лишь сравнить Леонардо с Колумбом: мало знал, много верил, и сколько сделал этот: а тот много знал, верил мало и сравнительно с тем, что мог бы сделать, почти ничего не сделал.
Смерть Леонардо описана мною слабо, грубо и нечестиво. Ангельского хора над погибающим Фаустом и уж, конечно, над Леонардо я не услышал.
Кто вечно трудится, стремясь,
Того спасти мы можем.
Wer immer strebend sich bem?ht,
Der k?nnen wir erl?sen.
Я не понял, что Винчи и Данте — два брата, два сына одной святой земли, Италии, и что брат братом будет спасен, Винчи спасен будет Данте.
Но, может быть, я верно угадал одно: мучившее Леонардо всю жизнь и перед смертью окончательно овладевшее им сознание бессилья.
Однажды, отперев большой сундук, стоявший в углу мастерской, он начал рыться в кипах бумаг, тетрадей и бесчисленных отдельных листков, с чертежами машин и отрывочными заметками из двухсот сочиненных им Книг о природе. Всю жизнь собирался он привести в порядок этот хаос, связать общею мыслью эти отрывки, соединить их в одно стройное целое, в одну Великую «Книгу о Мире»; но все откладывал. А теперь было уже поздно. Он знал, что все погибнет так же бесплодно, так же бессмысленно, как Тайная Вечеря, памятник Сфорцы, «Битва при Ангиари», потому что и в науке он только желал бескрылым желаньем, только начинал и не оканчивал, ничего не сделал и не сделает, как будто насмешливый рок наказывал его за безмерность желаний ничтожеством действия. Он предвидел, что люди будут искать того, что он уже нашел, открывать то, что он уже открыл; пойдут его путем, по следам его, но мимо него, забыв о нем, как будто его вовсе не было. Он понял проклятье бессилья, тяготевшее над всей его жизнью.
«А крылья? — подумал он. — Возможно ли, чтобы и это погибло, как все, что я сделал?»
Да, и это для него погибло, а может быть, погибнет и для нас. Мечта Леонардо: «мы будем, как боги», — в наших крыльях не исполнилась: человек на летательной машине — такой же раб тяжести, механики, смерти, такой же пресмыкающийся червь, каким был всегда. Нового Икара, может быть, постигнет такая же смешная и страшная участь, как древнего. Внешние крылья, без внутренних, — не крылья, а цепи. Это понял Гете-Фауст, тоже мечтавший о чуде полета:
С плотскими крыльями соединить
Крылья духа, увы, не так-то легко!
Ach! zu des Geistes Fl?gel wird so leicht
Kein k?rperlicher Fl?gel sich gesellen.
Это можно бы сказать о всей европейской «высокой культуре»: внешняя культура без внутренней, как тело без духа, — мертва.
Может быть, здесь, в Италии, земле Возрождения, не только языческого, но и христианского, как нигде в мире; здесь во Флоренции, городе не только Винчи, но и Данте, как нигде в Италии, услышан будет мой вопрос: что из чего, религия из культуры, или культура из религии? что над чем, культура над религией, или религия над культурой? В первом случае, я был прав, тридцать лет назад, а теперь ошибаюсь: все благополучнее, чем это мне кажется; нынешний духовный кризис легко разрешим. Во втором случае, тогдашняя роковая ошибка моя и очень многих сейчас — смешение культуры с религией, пепла с огнем: мы думали, что можно греться у пепла, когда огонь уже потух в очаге; но вот, сидя у огромной кучи пепла, мы замерзаем.
«Издали увидев смоковницу, покрытую листьями, Он пошел к ней, не найдет ли чего на ней; но, пришедши к ней, не нашел ничего, кроме листьев… И сказал ей Иисус: да не будет впредь от тебя плода во век! И смоковница тотчас засохла» (Мк. 11, 13–14; Мт. 21, 19).
Как бы ни случилось того же и со всей европейской культурой: сколько листьев — святых слов, святых созерцаний, и ни одного плода — святого дела!
Здесь же в Италии, во Флоренции, может быть, услышан и другой вопрос: кто истинный, не слепой, а зрячий, вождь ее и мира, — Гете-Винчи, или все еще Данте? Требовать от людей XX века, чтобы они вернулись к «Сумме Теологии» Фомы Аквинского, философскому остову «Божественной Комедии», так же нелепо, как предлагать взрослому, вместо одежды, пеленки. Мыслить, как Данте, мы уже сейчас не можем, но все еще можем хотеть, чего и он хотел, — чтобы «камень, пренебреженный зиждущими, сделался главою угла» и чтобы мир узнал, что «нет ни в ком ином спасении, кроме Иисуса Назарея, ибо нет иного имени под небом, которым надлежало бы нам спастись» (Деян. Апост. 4, 11–12).
Имени Его не знают или не хотят знать, Винчи и Гете; Данте знает, и мы могли бы от него узнать. Могли бы, но не хотим. Имя Его мы забыли. Кто, в самом деле помнит, что значит «Иисус есть Христос, Царь»; «христианство есть царство Божие»?
В церкви имя Христа легко произнести, но там оно произносится так, что мир его уже не слышит и им не спасается. Церковь все дальше уходит от мира, и мир — от церкви. Здесь, в миру, имя Христа произнести очень трудно, даже почти невозможно, потому что дети мира сего, люди европейской «высокой культуры», подобно вождям своим, Винчи и Гете, или не хотят знать этого имени, или, хуже того, зная, равнодушны к нему, ни холодны, ни горячи, а теплы, каких обещал извергнуть из уст Своих Господь.
Но есть одна страна, где воздвигнуто сейчас такое гонение на имя Христа, какого, может быть, нигде никогда еще не было; где люди страдают за Него, как, может быть, никто никогда еще не страдал. Там надо быть горячим или холодным, нельзя быть теплым: надо сделать выбор между Богом и дьяволом; там Христос уже не только в церкви, но и в миру.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.
Сейчас Россия молчит, погребенная заживо; но, когда встанет из гроба, освободится, то произнесет имя Христа, может быть, так, что его услышит мир.
Очень глубокое и верное слово о нынешнем духовном кризисе бывшей христианской Европы сказано недавно в России одному праздно-любопытствующему европейцу, — вы не поверите кем: красным самодержцем, Сталиным. Вот оно, это слово: «Только Христос отделяет нас, русских коммунистов, от мировой революции». Что это действительно так, знают в России все, кому нужно знать, а здесь, в Европе, почти никто не знает. О, если бы узнали и здесь, может быть, спаслась бы Европа!
Будем помнить одно: тщетно простирали бы мы руки, на краю гибели, к нашим слепым вождям, скованным титанам, Винчи и Гете: они нас не спасли бы, да и нет, вообще, спасителей, кроме Одного, Того, кто говорит всем гибнущим, а нам, может быть, более, чем кому-либо, за две тысячи лет христианства: «Без Меня не можете делать ничего» (Ио. 15, 15).
Очень бы мне не хотелось сообщать в конце беседы, слишком кратким и потому, может быть, темным, словом, главнейший опыт русского безымянного Ужаса. Но я все-таки вынужден это сделать, чтобы не быть совсем непонятым или, хуже того, понятым ложно.
Плод горчайший того, что здесь, в Европе, все еще так легкомысленно и невежественно называется «русской социальной революцией», — такое рабство, какое не снилось не только вам, европейцам, но, вероятно, и древним Египтянам эпохи Пирамид.
Люди свободной Европы, да, несмотря на все мнимые или действительные ужасы капитализма, милитаризма и проч. и проч., люди свободной Европы! если вы не хотите быть рабами, вспомните Того, Кто сказал и все еще говорит всем рабам и, может быть, нам, в канун грядущего рабства, больше, чем кому-либо за две тысячи лет христианства:
«Познаете истину, и истина сделает вас свободными. Если Сын освободит вас, то истинно свободны будете» (Ио. 8, 32; 36).
Поняли ли бы это слово те два титана, не внешними, а внутренними, тягчайшими цепями скованных, Винчи и Гете, — я не знаю; но знаю, что понял бы третий, может быть, больший титан, вечный за свободу изгнанник, всех за нее гонимых, а значит, и мой покровитель, Данте, любивший не меньше свободы только одну Беатриче; Данте, который, может быть, сам того не зная, любил больше всего Христа Освободителя, скажу тайное слово о тайном, Христа Мятежника, «Всесветного Возмутителя», как уже сказали однажды и, может быть, снова когда-нибудь скажут об Его учениках (Деян. Апост. 17, 6).
Здесь, в Италии, как нигде в мире, здесь, во Флоренции, как нигде в Италии, я могу сказать и надеяться быть услышанным: пойдем за Данте к единственному, от грядущего рабства, Освободителю.
Вот для этого я и пришел сюда к вам. Может быть, теперь вы поймете, почему мне было так трудно прийти, печальному, темному, на светлый праздник ваш, и почему я все-таки пришел; может быть, вы поймете и то, почему первая книга моя — «Юлиан Отступник», а последняя, та, которую я сейчас пишу, после «Атлантиды-Европы», — «Иисус Неизвестный».