Мэтью Арнольд
Мэтью Арнольд
3 марта 1933
"Приход к власти демократии в Америке и в Европе не станет, как на это надеялись, гарантией мира и цивилизованности. Это победа невежд, которых никакая школа не в состоянии наделить умом и здравым смыслом. Похоже на то, что мир вступает в новый этап опыта, отличающийся от всего, происходившего ранее, в котором должна существовать новая дисциплина страдания, призванная приучить людей к новым условиям".
Я привел эти слова отчасти потому, что они принадлежат Нортону[33], отчасти потому, что они не принадлежат Арнольду. Две первые фразы вполне могли бы принадлежать Арнольду. Но третья — "новый этап опыта, отличающийся от всего, происходившего ранее, в котором должна существовать новая дисциплина страдания", — эти слова не только не принадлежат Арнольду, но мы сразу же понимаем, что они и не могли быть им написаны. Едва ли Арнольд предвидит новый этап опыта; и хотя он и говорит с нами о дисциплине, но это дисциплина культуры, а не дисциплина страдания. Арнольд олицетворяет период застоя, период относительной и ненадежной стабильности, явившийся, правда, короткой остановкой в бесконечном марше человечества в каком-то, или в любом, направлении. Арнольд не реакционен и не революционен; он обозначает определенный период времени, так же, как Драйден и Джонсон до него.
Даже если то удовольствие, которое мы получаем от произведений Арнольда, его прозы и стихов, оказывается умеренным, все же он является, в некоторых отношениях, наиболее удовлетворительным литератором своего времени. Вы, конечно, помните его известную критическую оценку поэтов той эпохи, которую я только что рассматривал; оценку, которая, скорей всего, для своего времени была поразительно смелой. "В английской поэзии первой четверти этого века, — говорит он в работе "Функция критики", — было много энергии, много творческой силы, но знала она недостаточно". Мы, я думаю, не ошибемся, если добавим, что у Карлейля, Рёскина, Теннисона, Браунинга было много энергии, много творческой силы, но им не доставало мудрости. Порой им не хватало образования, а их знание человеческой души часто оказывалось неполным и неглубоким. Арнольд не был человеком высокой образованности или огромной эрудиции, и кроме того, он не был ни низвержен в ад, ни вознесен на небеса; но то, что он действительно знал, о книгах и людях, было, в своем роде, гармонично выстроено и четко рассортировано. После пророческих безумств конца восемнадцатого и начала девятнадцатого века он как-будто появляется перед нами со словами: "Эта поэзия очень мила. Прециозная и небрежно написанная, иногда она бывает по-настоящему глубока; кроме того, она чрезвычайно оригинальна; но продолжая двигаться вот так, наобум, вы никогда не сможете основать и поддержать традицию. Есть менее заметные достоинства, которые лучше проявлялись в другие периоды и в других странах: на них надо обращать внимание, их нужно использовать в поэзии, в прозе, в беседе и в быту; в противном случае вы обрекаете себя на наслаждение лишь судорожными и мимолетными вспышками литературного мастерства, и вы никогда как народ, как нация, как раса, не получите полностью сформировавшейся традиции и личности". Как бы мы хорошо не впитали в себя предшествующую литературу и предшествующую культуру, мы не можем себе позволить игнорировать Арнольда.
Я уже как-то пытался показать некоторые слабые стороны Арнольда, проявлявшиеся тогда, когда он углублялся в те области знаний, для которых его рассудок был не приспособлен, и в которых он не разбирался. В философии и теологии он был недоучкой; в религии — филистером. Более приятная задача — определить ограниченность человека в той области, где он компетентен, так как здесь определение ограниченности может, в то же время, стать выявлением достоинств писателя. В отношении техники поэзия Арнольда не представляет большого интереса. Это академическая поэзия в лучшем смысле; лучшее, что может вырасти из надежд, которые подавала поэма-лауреат. Когда он не бывает просто самим собой, он совершенно свободно чувствует себя в профессорской мантии: "Эмпедокл на Этне" — одна из самых прекрасных когда-либо написанных академических поэм. Он примерял и другие платья, которые шли ему меньше; "Тристан и Изольда" и "Покинутый Мерман" представляются мне ни чем иным как шарадами. "Сохраб и Рустам" — прекрасная вещь, но не такая прекрасная, как "Gebir"; и в классическом стихе Лэндор, с его более тонким слухом, постоянно превосходит Арнольда. Но Арнольд — поэт, к которому с удовольствием возвращаешься. Конечно, после общения с отбросами общества начала века, приятно побыть в компании человека qui sait se conduire[34]; однако Арнольд — это нечто большее, чем приятный Профессор Поэзии. При всем своем высокомерии, при всей утонченности и официальности, Арнольд более откровенен с нами, чем Браунинг, более откровенен, чем когда-либо бывает Теннисон, за исключением некоторых моментов, например, страстных порывов в "In Memoriam". Он — поэт и критик периода ложной стабильности. Такие его произведения как, например, "Литература и Догма", кажутся мне героической попыткой уклониться от предмета спора, стать посредником между Ньюменом и Гексли; но его поэзия, лучшая ее часть, слишком искренна для того, чтобы использовать что-то иное, кроме его подлинных чувств беспокойства, одиночества и неудовлетворенности. Иногда его ограниченность проявляется достаточно ясно. В его работе "Исследование поэзии" несколько абзацев посвящено Бернсу, и для англичанина, и англичанина своего времени, Арнольд понимает Бернса очень хорошо. Но покровительственный тон Арнольда раздражает меня — возможно потому, что я испытываю симпатию к таким маленьким угнетенным народам как шотландцы; и конечно же, я подозреваю Арнольда в том, что он помогает закрепить полностью ошибочное представление о Вернее как о единственном поэте-самоучке, писавшем на диалекте английского языка, вместо того, чтобы определить его как декадентского представителя обширной и чуждой традиции. Но он говорит (пользуясь случаем упрекнуть страну, в которой жил Берне): "нельзя отрицать, что общение с прекрасным миром — прей-, мущество для поэта", и это замечание, как мне кажется, выдает ограниченность его автора. Жить в прекрасном мире — это, без сомнения, преимущество для человека вообще. Но так ли это важно для поэта? Конечно, под Прекрасным мы понимаем самые разные вещи. Но основное преимущество для поэта состоит не в наличии прекрасного мира, с которым он мог бы общаться, а в способности заглянуть и под красоту, и под уродство; в способности увидеть и тоску, и ужас, и славу.
Картины ужаса и славы не давались Арнольду, но он знал кое-что о тоске. Он много говорит об "утешительной" силе поэзии Вордсворта, и именно в связи с Вордсвортом он делает свои самые глубокие наблюдения о поэзии.
"Но когда же смертный час Европы
Вновь обретет исцеляющую силу Вордсворта?
Другие научат нас, как дерзать,
И как против страха нашу грудь закалить:
Другие дадут нам силы, чтобы терпеть —
Но кто, ах, кто заставит нас чувствовать?
Облако человеческой судьбы,
Другие бесстрашно встретят ею лицом к лицу —
Но кто, как он, сможет его избежать?"[35]
В его голосе всегда слышится сожаление, утрата веры, неуверенность, ностальгия:
И если любовь, то любовь тех счастливцев,
Которые, по крайней мере,
Мечтали, что два сердца могут слиться
В одно, и вера освободила их
От отчуждения, продолжающегося
Бесконечно, и не знали они своего одиночества,
Хотя и были не менее одиноки, чем ты.
Это вполне обычная сентиментальность; и наверное, более здравый комментарий к такой ситуации заключается в том, что если вам это не нравится, вы сможете с этим примириться; само же стихотворение не представляет из себя ничего особенного. Маргарита, в лучшем случае, — неясная фигура, не слишком страстно желанная и не очень подробно исследованная, не более чем предлог для ламентаций. Его личностная эмоция убедительна именно тогда, когда он имеет дело с внеличностным предметом. И если мы знакомы с его поэзией, то нас не удивляет, что в своей критике он ничего или почти ничего не рассказывает нам о своем опыте сочинителя, и что поэзия с точки зрения ее создателя его так мало интересует. Чувствуется, что поэзия принесла ему мало того волнения, того радостного растворения души в художественном творчестве, того глубокого и мимолетного облегчения, которое приходит в момент завершения работы и является главной наградой творчества. Поскольку во время чтения его критики мы можем позабыть, что он и сам поэт, то тем более важно напомнить себе, что его художественные и критические произведения являются по существу работой одного и того же человека. Та же слабость, та же потребность от чего-то зависеть, которые делают его академическим поэтом, делают его академическим критиком.
Время от времени, каждые сто лет или около этого, возникает необходимость в появлении критика, который бы пересмотрел прошлое нашей литературы и расставил поэтов и поэтические произведения в новом порядке. Суть такой задачи не революция, а реорганизация. То, что мы наблюдаем, — это отчасти та же сцена, но в другой, несколько расширенной перспективе; на переднем плане появляются новые и незнакомые объекты, они должны быть соотнесены с более привычными, которые в этот момент приближаются к линии горизонта, где все они, кроме самых значительных, становятся невидимыми для невооруженного глаза. Скрупулезный критик, вооружившись увеличительным стеклом, сможет уничтожить расстояние и ознакомиться с мельчайшими объектами на дальнем плане, сравнив их с мельчайшими объектами, находящимися рядом; он сможет точно оценить положение объектов, окружающих нас, и их соотношение во всем объеме этой гигантской панорамы. Эта метафизическая фантазия дает представление об идеале; но Драйден, Джонсон и Арнольд, каждый из них, выполнили задачу настолько, насколько им позволила слабая человеческая природа. Большинство критиков способны лишь на то, чтобы бездумно повторять мнение последнего мэтра; более независимые умы переживают период разрушения, нелепых преувеличенных оценок и сменяющих друг друга мод, продолжающийся до появления нового авторитета, который вводит определенный порядок. Необходимость новой оценки вызвана не просто тем, что проходит время и накапливается художественный опыт, и не тем неискренним стремлением абсолютного большинства человечества повторять мнение тех немногих, кто имел несчастье думать, и не стремлением сообразительного, но близорукого меньшинства породить неортодоксальные идеи. Она вызвана тем, что ни одно поколение не похоже на другое в своем интересе к Искусству; каждое поколение, как и каждая личность, привносят в размышление об искусстве свои оценочные категории, предъявляет к искусству свои требования, и по-своему видит его назначение. "Чистая" эстетическая оценка — это, на мой взгляд, только идеал, если не чистый вымысел, и так и должно быть, поскольку оценка искусства есть отношение людей, существующих и ограниченных в пространстве и времени. Ограничены и художник и публика. Для каждого времени, для каждого художника существует определенный сплав, необходимый для того, чтобы сделать металл пригодным для работы в искусстве; и каждое поколение предпочитает свой собственный сплав любому другому. Следовательно, всякий новый маститый критик полезен уже тем, что его ошибки отличаются от тех, которые допускал его предшественник; и чем длиннее у нас ряд критиков, тем больше исправлений можно внести.
С появлением удивительного, разнообразного и обильного наследия романтического периода, кто-то непременно должен был снова взять на себя эту задачу критики. Во всем, что было сделано за этот период, не было ничего похожего на то, что был способен сделать Арнольд, — просто потому, что это было в другое время. Работы Кольриджа, Лэма, Хэзлитта, Де Квинси о Шекспире и елизаветинских драматургах имеют большое значение, они открыли новое сокровище, ценность которого они оставили определять другим. Научный аппарат времен Арнольда сейчас кажется, конечно, совершенно устаревшим: это была эпоха "Английских поэтов" Уорда и "Золотой сокровищницы", альбомов на день рожденья и календарей с поэтической цитатой на каждый день. Арнольд не был Драйденом или Джонсоном; он был Инспектором школ и стал Профессором поэзии. Он был воспитателем. Оценка поэтов- романтиков в академических кругах все еще в значительной степени остается той, которую дал Арнольд. Она была правильна, она была необходима для своего времени; и конечно, имела свои недостатки. Она окрашена его собственной неуверенностью, его опасениями, его собственным взглядом на то, во что именно следовало верить его времени; и она находится под очень сильным влиянием его отношения к религии. Пристрастия Арнольда избирательны. Кажется, что он выбирал, когда мог (так как большая часть его работ написана по какому-то определенному поводу), те темы, в связи с которыми он лучше всего мог выразить свои взгляды на общество и мораль: Вордсворт (может быть, такой, что сам Вордсворт с трудом бы себя узнал), Гейне, Амьель, Герен. Он умел учиться у Франции и Германии. Но то назначение, которое он предписывал поэзии, было ограниченным; он писал о поэтах тогда, когда они давали ему повод для проповедей перед английским обществом; и он скорее был склонен размышлять о величии поэзии, нежели об ее истинности.
Не существует автора, чью поэзию Арнольд прочувствовал бы глубже, чем поэзию Вордсворта; строки, которые я процитировал выше, — это не столько мнение критика о Вордсворте, сколько свидетельство того, что Вордсворт сделал для него. Если и можно найти где-нибудь утверждение о том, что значила поэзия для Арнольда, то наверное, в работе о Вордсворте. Именно там появляется его знаменитое определение: "Поэзия, в своей основе, есть критика жизни". В основе: то есть очень глубоко, в основе — значит, на самом дне. На дне бездны находится то, что видят немногие, то, на что им тяжело долго смотреть; и это не "критика жизни". Если мы говорим о жизни как едином целом — а не о том, что Арнольд когда-либо видел жизнь как единое целое, — сверху донизу, то можно ли то, что мы сможем окончательно сказать о ней, об этой ужасной тайне, назвать критикой? Мы очень мало выносим из наших редких прозрений, и это не критика. С тем же успехом Арнольд мог сказать, что христианское вероисповедание есть, в своей основе, критика Троицы. Нам становится более понятно, что означают слова Арнольда, когда мы осознаем, что его собственная поэзия — это поэзия явно критическая. Такое стихотворение как "Могила Гейне" — это критика, и кроме того, очень хорошая; а такая форма критики оправдана тем, что она не могла быть написана прозой. Иногда критика Арнольда находится на более низком уровне:
Однажды утром, прогуливаясь по Гайд-Парку,
Мы с другом случайно разговорились
О знаменитом "Лаокооне" Лессинга[36].
Стихотворение о Гейне является хорошей поэзией по той же причине, по которой оно является хорошей критикой: Гейне — это одна из personae, одна из масок, под которыми Арнольд способен сыграть свой спектакль. Причина, по которой некоторая критика хороша (я не собираюсь здесь делать обобщения по поводу всей критики) состоит в том, что критик, в каком-то смысле, приписывает себе личность того автора, которого он рассматривает, и через эту личность может говорить своим собственным голосом. Вордсворт Арнольда настолько же похож на Арнольда, насколько он похож на Вордсворта. Иногда, может быть, критик принимает роль, выбирает для исследования автора, полностью противоположного себе, личность, в которой проявилось все, подавляемое в нем самом; порой мы можем достигнуть весьма тесной близости с нашими анти-масками.
"Величие поэта, — продолжает Арнольд, — заключается в том могуществе и в той красоте, с которыми он применяет идеи к действительности". Сформулировано неудачно, как будто идеи — это лосьон для воспаленной кожи страдающего человечества. Но Арнольд, кажется, думал, что занимается именно этим. Он вскоре уточняет это утверждение, указывая, что "нравственность" нельзя толковать слишком подробно: "Нравственность часто трактуют в подробной и совершенно ложной манере; ее связывают с отжившими свое системами мысли и веры, она оказывается в руках педантов и профессиональных дельцов; она становится утомительной для некоторых из нас".
Увы, нравственность в понимании Арнольда становится еще более утомительной. Далее, говоря о "Вордсвортианцах", он делает одно показательное замечание: "Вордсвортианцы склонны хвалить его не там, где следует, и придавать слишком большое значение тому, что они называют его философией. Его поэзия — это реальность, его философия т— по крайней мере, насколько она может принять форму и характер "научной системы мысли", и чем больше она их принимает — это иллюзия. Возможно, когда-нибудь мы дойдем то того, что обобщим это предположение и скажем: "Поэзия есть реальность, а философия есть иллюзия"".
Это утверждение поразительно, оно кажется мне опасным и разрушительным. Поэзия, в своей основе, есть критика жизни; философия, однако, есть иллюзия; реальность есть критика жизни. Возможно, Арнольд читал знаменитого "Лаокоона" Лессинга с целью разобраться в собственных противоречиях.
Мы должны помнить, что так же, как и для любого человека, "поэзия" для Арнольда подразумевала определенный подбор и определенную последовательность поэтов. Так же, как и для любого человека, это была поэзия, которую он любил, которую он перечитывал. В тот момент, когда мы собираемся сформулировать суждение о поэзии, именно стихи, засевшие у нас в голове, наполняют это суждение. И в то же время мы замечаем, что мнение о поэзии, к которому пришел Арнольд, отличается от мнения любого из его предшественников. Для Вордсворта и для Шелли поэзия была средством выражения той или иной философии, тогда как философия была тем, во что они верили. Для Арнольда лучшая поэзия заменяет и религию и философию. Однажды я уже пытался показать результаты этого ловкого трюка[37]. Мое мнение в самом обобщенном виде выглядит так: ни в этом, ни в следующем мире ничто не может служить заменой чего-то другого; и если вы обнаружите, что вам придется обойтись без чего-либо, например, без религиозной веры или философских убеждений, то вам просто придется обойтись без этого. Я полагаю, что могу убедить себя в том, что какие-то вещи из числа тех, которые я надеюсь получить, более ценны, чем что-то из того, чего я получить не могу; или я могу надеяться на то, чтобы изменить себя и захотеть чего-то другого; но я не могу убедить себя в том, что удовлетворены те же самые желания, или что у меня в действительности есть та же самая вещь, но под другим именем.
Приятель-француз сказал о покойном Йорке Пауэлле из Оксфорда: "II etait aussi tranquille dans son manque de foi que le mystique dans sa croyance"[38]. Этого нельзя сказать об Арнольде; его привлекательность и его интерес во многом обязаны той мучительной позиции между верой и безверием, которую он занимал. Как и многие люди, у которых после утраты религиозной веры остались одни привычки, он придавал преувеличенное значение нравственности. Такие люди часто путают нравственность со своими собственными хорошими привычками, результатом разумного воспитания, осторожности и отсутствия сильных соблазнов; но я не говорю конкретно об Арнольде или о каком-то другом определенном человеке, потому что точно это известно только одному Богу. Нравственность для святого — вопрос наипервейший, для поэта же — вопрос второстепенный. Как Арнольд находит нравственность в поэзии — неясно. Он говорит нам, что "Поэзия, восстающая против идей нравственности, восстает против жизни; поэзия, безразличная к идеям нравственности, безразлична к жизни", но это утверждение повисает в воздухе, и оставленное Арнольдом без иллюстраций примерами поэтического восстания и поэтического безразличия, очевидно, не представляет большой ценности. Немного позже он объясняет нам, почему велик Вордсворт:
"Величие поэзии Вордсворта состоит в необыкновенной силе, с которой он ощущает радость, данную нам в природе, радость, предложенную нам в простых первичных чувствах и обязанностях; и в необыкновенной силе, с которой он, раз за разом, показывает нам эту радость, и представляет ее так, чтобы заставить нас разделить ее".
Непонятно, имеется ли в виду, что "простые первичные чувства и обязанности" (в чем бы они ни состояли и как бы ни отличались от вторичных и сложных) раскрывают понятие "природа", или же это какая-нибудь другая радость: я склоняюсь к последнему и под "природой" полагаю здесь Озерный край. Кроме того, — я не совсем понимаю значение двух совершенно различных причин величия Вордсворта: одна состоит в той силе, с которой Вордсворт ощущает радость природы, а другая — в той силе, с которой он заставляет нас разделить ее. В любом случае, это, без сомнения, теория коммуникации, каковой непременно является любая теория поэта как учителя, вождя и жреца. Один из способов ее проверить состоит в том, чтобы спросить, в чем величие других поэтов. Можем ли мы сказать, что величие поэзии Шекспира состоит в той необыкновенной силе, с которой Шекспир ощущает достойные чувства, и в той необыкновенной силе, с которой он заставляет нас их разделить? Я испытываю наслаждение от поэзии Шекспира в полной мере своей способности наслаждаться поэзией; но у меня нет ни малейшей уверенности в том, что я разделяю чувства Шекспира; да меня и не очень интересует, разделяю я их или нет. Одним словом, мне кажется, что Арнольд заблуждается, когда делает ударение на чувствах поэта, а не на самой поэзии. Мы можем сказать, что в поэзии передается сообщение от писателя к читателю, но отсюда не следует делать вывод, что поэзия прежде всего является средством коммуникации. Коммуникация может иметь место, но ничего не объяснит. Однако утверждение Арнольда может быть подвергнуто критике и с другой стороны, если мы спросим, был бы Вордсворт менее великим поэтом, если бы он с необыкновенной силой ощущал ужас, данный нам в природе, и тоску и чувство ограниченности в первичных чувствах и обязанностях? Арнольд, очевидно, полагает, что поскольку Вордсворт, как он говорит, "занимается в большей степени жизнью", чем Берне, Китс и Гейне, он в большей степени занимается идеями нравственности. Поэзия, которая интересуется идеями нравственности, следует из этого, интересуется жизнью; а поэзия, интересующаяся жизнью, интересуется нравственными идеями.
Здесь не место обсуждать плачевные нравственные и религиозные последствия смешения поэзии и нравственности в попытке найти замену религиозной вере. Меня интересует здесь лишь явившееся следствием этого процесса нарушение наших литературных ценностей. Мы наблюдаем это в критике Арнольда. Легко заметить, что Драйден недооценивал Чосера; не так легко заметить, что оценить Чосера так высоко, как это сделал Драйден (во времена, когда критики не были щедры на превосходные степени), было триумфом объективности для своего времени, как и постоянно проводимое Драйденом различие между Шекспиром, с одной стороны, и Бомонтом и Флетчером — с другой. Легко заметить, что Джонсон недооценивал Донна и переоценивал Каули; можно даже понять почему. Но ни Джонсон, ни Драйден не преследовали корыстных целей, и в своих ошибках они более последовательны, чем Арнольд. Возьмем, например, мнение Арнольда о Чосере, поэте, который, хотя он и сильно отличается от Арнольда, не был полностью лишен высокой серьезности. Сначала он сравнивает Чосера с Данте: мы допускаем превосходство последнего и уже почти убеждены в том, что Чосер недостаточно серьезен. Но разве Чосер, в конце концов, менее серьезен, чем Вордсворт, с которым Арнольд его не сравнивает? И когда Арнольд ставит Чосера ниже Франсуа Вийона, хотя он в каком-то смысле и прав, и хотя уже давно пора было кому-то в Англии поднять голос в защиту Вийона, тем не менее не чувствуется, что здесь применяется теория "высокой серьезности". Это одна из бед критика, который чувствует, что призван расставить поэтов по рангу: если он искренен в своем восприятии, ему приходится раз за разом нарушать свои собственные оценочные критерии. Опасности подстерегают и того, кто слишком твердо уверен в том, что ему известно, что такое "истинная поэзия". Вот одно довольно самоуверенное заявление:
"Разницу между истинной поэзией и поэзией Драйдена, Поупа и всей их школы можно коротко определить так: их поэзия зарождается и создается в рассудке, истинная же поэзия зарождается и создается в душе. Разница между этими двумя видами поэзии огромна"[39].
И какое же, интересно, имел отношение Арнольд,
Ибо суровые учителя обуздали ею порывы,
И очистили его веру, и охладили юношеский пыл,
Указали ему на светлую звезду истины в вышине,
Приказав только к ней одной стремиться;
Даже сейчас их шепот пронзает мрак:
Что ты делаешь в этой живой могиле?
какое отношение имел человек, чей юношеский пыл так сурово охлаждении чья вера была очищена в Рэгби, к такой абстрактной сущности как Душа? "Разница между этими двумя видами поэзии огромна". Но существует не два, а много видов поэзии; и разница здесь не более "огромна", чем между поэзией Шекспира и поэзией Арнольда. В таком высказывании чувствуется раздражение, высокомерие и излишняя горячность. То, что Вордсворт, Кольридж и Китс недооценивали Драйдена и Поупа, может быть оправдано тем рвением, с которым они принимали участие в происходивших переменах; но Арнольд ни в какой революции не участвовал, и его близорукость можно лишь извинить.
— Я не хочу сказать, что арнольдовская концепция назначения поэзии, представляющая точку зрения воспитателя, лишает силы его критику. Конечно, ставить перед поэзией задачи религиозного и философского характера, в то же время энергично выступая против философии и догматической религии, — это, безусловно, погоня за несбыточным. Но Арнольд обладал настоящим вкусом. Из-за своих предубеждений, как я уже отмечал, он интересовался исключительно великой поэзией и ее величием. Именно по этой причине его оценка Мильтона оставляет желать лучшего. Но вы не можете прочесть его работу "Исследование поэзии" и не поверить в убедительность его цитат; уметь цитировать так, как умел Арнольд, — лучшее свидетельство вкуса. Это классическая работа в английской критике: сколько всего сказано в таком маленьком объеме, так сжато и весомо. Хотя он настолько был проникнут пониманием того, для чего поэзия, что не всегда мог рассмотреть что она такое. И я не уверен, что он был высоко чувствителен к мелодической стороне стиха. Это подозрение вызывают встречающиеся время от времени его собственные ляпсусы; и насколько я припоминаю, он никогда не уделял особого внимания этому достоинству поэтического стиля, этой основе основ, в своей критике. То, что я называю "слуховым воображением", — это чувство слога и ритма, проникающее гораздо глубже сознательных уровней мышления и чувства, придающее силу каждому слову; оно опускается до самого примитивного и забытого, возвращается к истокам, что-то обретая там; ищет начало в конце. Оно проявляется, конечно, через значения, или не отдельно от значений в обычном смысле, и сплавляет старое и стертое в памяти с банальным, текущим и с новым, удивительным, самое древнее мышление с самым цивилизованным. Понятие "жизни" у Арнольда, в его описании поэзии, разработано, пожалуй, недостаточно глубоко.
Это скорее мое чувство, чем наблюдение, но в Мэтью Арнольде есть внутренняя нерешительность, недостаток уверенности и убежденности: консерватизм, порожденный недостатком веры, и усердие к реформе, порожденное неприязнью к переменам. Быть может, вглядываясь внутрь себя и понимая/как мало он имел собственной поддержки, оглядываясь вокруг и видя состояние общества и его тенденции, он был несколько обеспокоен. У него не было настоящей ясности видения мира, лишь только безупречные манеры. Быть может, он слишком заботился о цивилизованности, забывая, что Небеса и Земля исчезнут, и господин Арнольд вместе с ними, и что все это не повторится. Он — показательная фигура. Теория человека о роли поэзии не является независимой от его взгляда на жизнь в целом.