АУРА ВОЛОШИНА
АУРА ВОЛОШИНА
С Коктебелем в моей жизни связано так много, что рассказать об этом связно вряд ли получится — выйдет, минимум, книга, может, и не одна. Так что беглые заметки в данном случае даже не лучший, а, наверное, неизбежный выход.
* * *
Первый раз я попал туда по наводке Роберта Рождественского — уж очень эмоционально он, человек, в общем-то, спокойный и даже флегматичный, рассказывал об этой скромной точке на карте дотоле неизвестного мне восточного Крыма. Послушался. Поехал.
Поезд. Грязноватый Феодосийский вокзал. Старенький литфондовский автобус. И — вот он, поселок Планерское. Или, по старому татарскому названию, Коктебель.
Название «Планерское» не прижилось, может, потому, что планеры там давно свое отлетали. А татарское название, при полном отсутствии татар (все они были выселены Сталиным) осталось — возможно, в силу своей загадочности. Потому что место было предельно загадочное.
Хорошо помню первое впечатление. Оно вполне укладывалось в одно слово — «обманули». Убогая, скучная степь. Очень мало зелени, особенно по сравнению с Абхазией, куда, конкретно в Новый Афон, я каждое лето ездил с разными, но всегда очень хорошими девушками. Там огромные горы, поросшие густейшим лесом, красивейший монастырь на горе, бурные ручьи, похожие на маленькие реки, пруд в парке с сахарно-белыми лебедями и ночными криками павлинов. А тут? Карадаг, торжественно названный горным массивом, но больше похожий на короткую гряду холмов, галечный пляж, пыльная деревенька вдоль узкого разбитого шоссе, бедненький рынок да унылый уголок цивилизации — панельная пятиэтажка с магазинчиком и аптекой на первом этаже. И чего ради меня сюда занесло?
Тогда я еще не знал, что минимум два ближайших десятилетия буду каждое лето рваться — вырываться! — именно сюда. Еще не знал, что в меня прочно войдет нечто таинственное и трудно формулируемое, что принято было называть «духом Коктебеля».
Впрочем, о духе — позже.
* * *
Так вышло, что именно этот кусочек восточного Крыма породил множество легенд, с великой охотой подхваченных и развитых российской, прежде всего, московской, интеллигенцией. Время было тягостное, тоталитарная власть сперва кровавой, потом хамоватой, потом трусоватой, но всегда невежественной и примитивной. Легенды пришлись очень кстати. Тем более что почти за каждой из них, потом выяснилось, стояло нечто реальное. Впрочем, как известно, и сама легенда, овладевая массами, становится материальной силой.
* * *
Главная легенда Коктебеля — поэт и художник Максимилиан Волошин. Эта легенда однозначно материальна, хотя бы потому, что существует красивый и очень своеобразный дом Волошина, издали похожий на кораблик с плоской, как палуба, крышей. Видно, и в начале Двадцатого века российской интеллигенции жилось скучновато, вот и тянуло на экзотику. Здесь в свое время перебывало множество заметных, а то и знаменитых русских писателей — Волошин охотно приглашал к себе интересных людей, они жили чем-то вроде коммуны, гуляли, купались, спорили, дружили и ссорились, создав на этой, по сути, даче маленький островок относительной свободы.
В доме с палубой до сравнительно недавнего времени жила коктебельская долгожительница, вдова поэта Марья Степановна, на счастье тогдашних посетителей хранившая жилище творческого человека в неизменном виде, с книгами, рукописями и картинами на первоначальных местах. Каким был дом при жизни Волошина, таким и принимал гостей, немногочисленных, ибо на чаепитие к Марье Степановне приглашалась лишь местная и, редко, приезжая элита. Понятие об элите у сухонькой старушки было достойное — чины и звания не ставила ни во что, зато уважала талант и порядочность. Просто так прийти к ней было нельзя — нужно было, чтобы кто-то привел. Это неглупое правило, между прочим, существовало и в московских, и в питерских интеллигентных компаниях. Не помню, кто привел меня к Марье Степановне, но спасибо ему или ей.
Сохранилось достаточно воспоминаний об умеренно богемной жизни в доме поэта при его жизни. Сохранились и фотографии. На самой, пожалуй, популярной сам Волошин — коротконогий толстоватый мужчина, бородатый, босой, с венком из полевых цветов на голове. Эта картинка и стихи, которые я к тому времени прочел, создали у меня определенный образ хозяина дома-кораблика.
Средний поэт, образованный, профессиональный, но скучноватый, он банальность творчества попытался уравновесить красочностью жизни. И это, в значительной мере, удалось. Дореволюционный Волошин, пожалуй, и был обаятельным тусовщиком, хозяином гостеприимного дома близ моря, другом-приятелем многочисленных знаменитостей. Однажды я неблагородно спросил Марью Степановну, кто, по ее мнению, был талантливей как поэт: Волошин или Блок. Она, секунду подумав, важно произнесла:
— Макс был крупнее.
Ответ старушки меня позабавил: жена среднего писателя и должна быть душечкой, если она не станет восторгаться мужем, где еще он отыщет свой ломтик славы и хоть скромную уверенность в себе. Нужно быть великим Блоком, чтобы не нуждаться в признании под семейной крышей.
Но впоследствии оказалось, что не все так просто.
Однажды Володя Купченко, сперва добровольный помощник Марьи Степановны, потом, когда Дом Волошина по непостижимой советской логике сделали филиалом феодосийской картинной галереи, сотрудник этого филиала, позвал нескольких писателей послушать неопубликованные стихи поэта времен революции. Впечатление было оглушительное. Поражала не техника стиха, не образность, а глубина постижения российской истории и жестокая точность пророчеств. Поэт видел истоки большевизма не столько в Марксе или Ленине, сколько в Петре Первом и Аракчееве. Волошин умер в начале тридцатых, но в начале восьмидесятых стало уже совершенно ясно, что его самые горькие пророчества сбылись. Мне кажется, ни Блок, ни Есенин, ни Бунин в «Окаянных днях», ни даже Горький в страшных «Несвоевременных мыслях» не охватывали происходящее так масштабно, как этот странноватый литератор, еще недавно ходивший по коктебельской гальке с венком на голове. Он не только писал, как очень большой художник — он в те годы и жил, как настоящий поэт, понимающий свое великое гуманистическое призвание.
Через Крым тогда прокатывались волны террора, причем, отличались и белые, и красные. А Волошин в комнатушках и чуланчиках дома-кораблика при всех сменах власти прятал и белых, и красных. Сохранились воспоминания о его деятельности в пору грозных зигзагов Гражданской войны.
Однажды кого-то из соседей увезли заложником в Феодосию, где тогда стояли белые. Человеку грозила смерть. Волошин поехал в город и пробился к полковнику, ведавшему арестами и расстрелами. Поэт произвел на офицера такое впечатление, что тот положил перед ним длинный список людей, которых должны были расстрелять в ближайшее время, и разрешил вычеркнуть любые пять фамилий. Волошин нашел в списке и свое имя, но вычеркнул пять чужих. Пораженный полковник сам вычеркнул шестое — имя поэта.
Позже, при красных, Волошину пришлось ехать уже в Керчь, в контрразведку, спасать еще одного знакомого. Начальник контрразведки ценителем поэзии не был и с чудаковатым интеллигентом говорил грубо, даже угрожающе. И тогда, вспоминал позже Волошин, он применил один свой прием: глядя в глаза чекисту, стал про себя молиться за спасение его души. Чекист почувствовал нечто странное, растерялся и отпустил обреченного, за которого просил нелепый человек с неуместно добрым и даже сочувственным взглядом.
В кровавую эпоху революционного переворота интеллигенция разошлась по разным лагерям. Может быть, только Волошин мог сказать о себе:
«А я стою один меж них
В ревущем пламени и дыме
И всеми силами своими
Молюсь за тех и за других».
* * *
Еще одна легенда Коктебеля, трагическая — Марина Цветаева. Я очень люблю все, ею созданное, и, естественно, пытался найти какие-то следы Марины Ивановны в Коктебеле. Не нашел — разве что несколько забавных строчек в воспоминаниях о том, как юная поэтесса жила в доме-кораблике с молодым и очень любимым мужем, как пыталась порвать отношения с Волошиным из-за его вполне разумных взрослых рекомендаций и как «Макс согласия на ссору не дал». Следы человека на земле — это быт, а Марина Ивановна всегда жила вне быта. Впрочем, может, все куда проще. Это теперь мы знаем — великий поэт, золотой слиток русской культуры. Но тогда-то все было иначе: приехали в крохотный дачный поселок мальчик и девочка, брошенные друг к другу неуправляемой страстью, съели на двоих свою ложку меда — и убыли, обидевшись на какую-то ерунду. Да, девочка писала очень талантливые стихи — но мало ли во все эпохи в России было талантливых девочек? И кто мог тогда предсказать все дальнейшее: фантастический творческий взлет, трагическую судьбу, полное забвение на родине, и лишь потом — сумасшедшие тиражи и огромную посмертную славу.
Какие-то обрывки житейского, связанные с Цветаевой, я обнаружил позднее и совсем в других краях.
Вроде бы, не место и не время, не о том сейчас речь — но у памяти своя логика. Да и есть ли время, не подходящее для того, чтобы рассказать о гении русской поэзии то малое, что я видел и знаю?
Помню: июнь, жара, разбитая дорога с пыльными объездами, очередь к парому и — уже за Камой, над Камой, в соснах и покое — кладбище.
Здесь, в тихой Елабуге, родился когда-то Шишкин — свидетельство тому его музей. Здесь жила и писала кавалерист-девица Надежда Дурова — свидетельство тому ее бюст в скверике. Здесь почти что и не жила — дней десять каких-нибудь — Марина Ивановна Цветаева. Почти что и не жила — но из ее биографии Елабугу никак не выкинешь. В Москве родилась, в Петербург наезжала, в Крыму у Волошина гостила и была счастлива, в Париже, в Берлине, в Праге хлебала эмигрантскую нищету — а повесилась здесь, в глубокой нашей провинции, в русском городке среди татарских деревень.
Мы с другом побывали в домишке, где в последний раз перепал ей глоток родного воздуха. Никто не обязывал, могла бы и дальше дышать — сама не захотела.
Старуха, владевшая домиком, умерла, хозяева недавно сменились еще раз: маленькое строение рядом с бывшей гимназией, ныне школой, купила приезжая семья. Люди как люди — небогатые, робко приветливые, постоянно растерянные. Растеряешься тут: чуть не каждый день вежливо, но упорно стучатся в низкую дверь разные местные и пришлые люди. Тихая, довольно еще молодая семья со своим бедноватым скарбом оказалась как бы посреди площади — всё на виду и вся на виду.
Что делать — тридцатилетняя хозяйка с добрым лицом деревенской учительницы стала чем-то вроде гида: впускает посетителей и застенчиво показывает все, что осталось от давней кратковременной жилички.
А осталось много ли?
Мало, совсем мало — гвоздь в потолочной балке.
Вот женщина и экскурсоводствует вокруг гвоздя. И неловко ей, что домик перекрасили, что внутри затеяли хоть скромную, но перестройку: расширяют крохотную комнатку за счет крохотной прихожей, той самой, где гвоздь. Неловко, вроде, а куда денешься: семья, достаток минимальный, и на деньги, с трудом собранные, покупали жилье, а не музей.
Почти всю взрослую жизнь Марина Ивановна скиталась по чужим домам, и в последний свой час чужую веревку приладила к чужому гвоздю.
Впрочем, веревка, наверное, была своя: ведь ехала не в гости, а в эвакуацию, значит, вещи увязывала, тючки и узелки, и без веревок тут не обошлось…
Ходим по елабужскому кладбищу. Тут запустение, зато зелень. Пыль и духота остались за оградой, чем дальше вглубь, тем свежее. Бродим среди могил и сосен — ищем.
Ага — вот она. Пристойная оградка с цепями, хорошая темно-вишневая плита. Марина Ивановна Цветаева. Ее могила.
Нам уже известно, что под этим солидным надгробием гроба нет. Нет Марины Ивановны. Хорошая могила, но принадлежит не ей. А где лежит Цветаева, теперь уже, наверное, и не установишь — со смертью старухи-хозяйки, проводившей когда-то на кладбище невезучую квартирантку, последняя ниточка оборвалась. Здесь где-то. В этой части погоста. Вне ограды могильной, но внутри ограды кладбищенской.
Впрочем, говорят, бабуся и при жизни места не помнила. Да и с чего бы ей помнить? Хорошо, тогда, в войну, нашлось, кому яму вырыть. А уж холмик насыпать или вешку с табличкой поставить… Разве знали, кого хоронят? Мы-то давно ли узнали?!
Как же так вышло: и живую не уберегли, и мертвую потеряли? Придет школьница с букетиком — и положить некуда.
Думаю, сама Марина Ивановна над этими заботами только расхохоталась бы, громко и дерзко («Я слишком сама любила смеяться, когда нельзя»). Что ей ограды? Что цепи, камни, надписи? При жизни ни одна цепь не могла удержать — и эта, могильная, не удержала. Русская поэтесса похоронена в русской земле — чего еще надо? Все цветы родины у ее изголовья.
Ну, а могила, это не ее забота. Это — наша…
Кстати!
На главном кладбище Вены, ухоженном и красивом, есть аллея композиторов — так или примерно так ее называют. Ряды могил, ряды памятников. На плитах имена, вызывающие восторг и трепет: ведь здесь, под аккуратными газончиками, лежат те, чьими мотивами пронизан воздух вокруг нас, под чьи ритмы летит в пространство наша планета. Пожалуют когда-нибудь инопланетяне — антенны их звездолетов еще издалека уловят мелодию не Бетховена, так Шуберта, или Шумана, или Кальмана.
Аллея композиторов упирается в круг. Аккуратная, словно по циркулю, дорожка, вокруг на памятниках самые славные, самые святые имена. А в центре — колонна повыше прочих, и на ней бюст. Великий из великих. Всех времен и народов. Не просто гений — символ гениальности.
Моцарт…
Символ гениальности, но и могила — символ. Где-то здесь похоронен, на этом кладбище, поблизости — а вот точное место, к сожалению, затерялось. Такая сложилась в свое время ситуация.
При жизни Моцарт бывал всяким — и богатым, и безденежным. Увы, момент смерти оказался в материальном отношении крайне неудачным — упал как раз на период невезения, на пустой кошелек. То есть, кое-что дома оставалось, но мало. А семья? Мертвому безразлично, а живым хочется кушать каждый день.
Словом, похоронили скромно, при минимальных расходах.
Вот уже несколько веков именно Вена — мировая столица музыки. Со всей Европы талантливые молодые люди спешили сюда с нотными папками, честолюбиво мечтая, что здешняя, самая авторитетная в мире, публика именно на их творениях поставит знак качества.
Но ни венская опера, ни венская оперетта, ни венский вальс, ни венский лес со всеми его сказками не вытравили из человеческой памяти затерянную могилу Моцарта. Так и лежит тень позора на дворцах и парках. Дорого обошлась красивому городу экономия на надгробном камне.
Вена? А, это где потеряли могилу Моцарта…
Простят ли нам дети символическую плиту на кладбище в Елабуге?
…Написал все это перед полуночью, а сейчас утро. Утренние мысли холодней и спокойней вечерних. Вот думаю: а может, все оно чушь?
Ну, тень позора. И что? Мешает она Вене? Да ничуть! Как жила, так и живет. Даже малость получше, ибо история с гением, похороненным в могиле для бедных, придает рассказам о Вене приятную остроту, как горчица здешнему вкуснейшему шницелю. И туристы толпами бегут на кладбище поклониться праху, которого нет. И я сам лучше всех прочих запомнил то надгробие, под которым никто не лежит.
В Англии, между прочим, дороже всего платят за замки с приведениями: не отмщенное преступление прибавляет старым камням и романтичности, и цены.
А наша Елабуга? Была бы она сегодня на слуху, если бы Марина Ивановна не повесилась тут, а просто умерла, и похоронил бы ее Литфонд по всем правилам печального ритуала, с речами и венками? Ведь и Некрасов был велик, и Блок, и Тургенев, и Достоевский, и Гончаров, и Салтыков-Щедрин, и Чехов — а что-то не грудятся паломники у их могил.
В общем-то, от покойных классиков нам не так уж и много надо: чтобы жили гонимыми, чтобы мучились от нищеты, чтобы умерли безвременно и, желательно, не своей смертью…
Если там, где вы сейчас, оставлена вам возможность прощать, — простите нас всех, Марина Ивановна!
* * *
Начало восьмидесятых, коммунисты еще у власти. Крым, Феодосия, лето. Встреча с читателями — Клуб книголюбов, местная интеллигенция. Город старинный, с давней культурной традицией, разговор квалифицированный и прямой. Немолодая женщина резко говорит:
— У нас издавали сборник — поэты, связанные с Крымом. Конечно же, там были Волошин и Цветаева. И вдруг откуда-то звонок: выкинуть! И выкинули, книга вышла без них. Сколько будет длиться это безобразие?
Зал возмущенно гудит.
Возмущаюсь вместе со всеми — а какая еще возможна тут реакция? И, в свою очередь, спрашиваю:
— А кто вошел в сборник?
Женщина вопросительно смотрит на меня:
— Как кто?
— Волошина и Цветаеву выкинули — а кто остался?
Она пожимает плечами, растерянно глядит по сторонам. Увы, никто не спешит на помощь.
— Так чьи там все-таки стихи? — это я уже залу.
Молчат, смущенно улыбаются. Еще раз обвожу их взглядом — нет, никто не отзывается…
Вот и думай после этого, что лучше для писателя: так напечататься, чтобы никто не заметил, или так не напечататься, чтобы возмущались все?
* * *
А теперь, наконец, о том самом «духе Коктебеля». В чем он, все же, заключался?
Наверное, вот в чем. Советское общество было насквозь сословным. Существовало дворянство: члены единственной партии — все начальство, вплоть до мелкого, рекрутировалось только из этого кадрового резервуара. Была аристократия — номенклатура, попасть в которую мечтал каждый карьерист. Секретари творческих союзов, которых утверждали на Старой площади, тоже причислялись к этой знати. Однако все эти граждане в Коктебель не ездили, их не устраивали скромные удобства писательского Дома творчества, частые перебои с водой и скользкие макароны на обед — они предпочитали кремлевские санатории. А в Коктебеле господствовал «Гамбургский счет» — тут прекрасно понимали, чем отличается Булат Окуджава от какого-нибудь Софронова. Это было удивительное место, где на одной верандочке можно было оказаться в компании десятка литераторов, которые нынче все классики. Любопытно, что в этих профессиональных компаниях не говорили ни об изданиях, ни о гонорарах, ни о казенных премиях или чинах — читали вслух стихи, а то и рассказы, а то и пьесы. Дом творчества жил творчеством. И на пляже можно было одновременно встретить Булата, Беллу Ахмадулину, Евгения Евтушенко, Роберта Рождественского, Юлию Друнину, Василия Аксенова, Владимира Войновича, Римму Казакову, Юрия Черниченко, Анатолия Жигулина, Лину Костенко, Олега Чухонцева, Анатолия Приставкина, Игоря Виноградова, Александра Свободина, Валерия Аграновского — я называю только своих друзей. А сколько было молодых, тогда еще почти безымянных! Недавно Марк Розовский нашел в бумажных завалах старую фотокарточку: на лежаках у моря мы с ним и какой-то парнишка, которого я тогда не запомнил — Гена и Гена. Откуда мне было знать, что через пару десятилетий этот паренек станет Хазановым!
Но важно даже не это. Деревушка, где летом сдавались не только все сарайчики, но даже койки под яблонями, заполнялась молодежью, лучше которой я, наверное, нигде в жизни не встречал. Постоянно приезжали начинающие стихотворцы, музыканты, барды. Не всесоюзные конкурсы, а коктебельская набережная с ее писательско-студенческой аудиторией открывала тогда новые имена.
Ну и, естественно, в приморскую деревушку ехали не только послушать песни и стихи. Многочисленные влюбленные парочки обживали бухточки под Карадагом, глухой песчаный берег, уходящий в сторону Феодосии, склоны холмов и ночные пляжи. После полуночи на прогретой гальке светились загорелые тела: голое ночное купание было одной из священных коктебельских традиций. Понятно, что и сегодня людей влечет на курорты не тоска по монашеской жизни. Но тогда девушки ехали в Коктебель не за выгодными замужествами и уж тем более не за деньгами — ехали за тем, что не продается. Романы могли быть и короткими — но из тех коротких, что потом помнятся всю жизнь…
Я давно не был в Коктебеле. Друзья отговорили — мол, не разочаровывайся, теперь вся набережная в ресторанах, кафе, забегаловках, музыка орет чуть не до утра. И народ изменился. И аура Волошина теперь только в памяти тех, кто помнит.
Так что я не знаю, о чем нынче говорят на верандочках Дома творчества, и зачем в Волошинские места приезжают симпатичные студентки. Жаль, если от «духа Коктебеля» останется только профиль поэта на обрезе Карадага, на скале, спадающей к бухте.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.