«ХВАЛА ИЗВЕСТНЯКУ»

«ХВАЛА ИЗВЕСТНЯКУ»

Чем крупнее поэт, тем безнадежнее его одиночество. Тем оно, я бы сказал, фатальнее. И это, увы, не вопрос чутья, скорее факт свершившейся биографии.

Уистен Хью Оден был, пожалуй, последним поэтом, чьи стихи разучивались наизусть и декламировались по памяти; на его лекции собирались студенты соседних университетов, а тиражи книг требовали допечатки. Он был последним поэтом, позволявшим себе многостраничные дидактические поэмы; он был последним виртуозом классического английского стиха. Собственно, именно английский язык, — а, видимо, не Честер Каллман, — был его вечным спутником. За последний десяток лет своей жизни он дважды менял толковые словари. Но смена словаря — это ведь еще не измена языку?

Тем паче, если словарь износился от слишком частого пользования?

Обреченный на витальную привязанность к одному человеку, он так никогда и не создал семьи. В его домах жили друзья, молодые люди, множество кошек — но метафизического тепла это не прибавляло. Вернее, не уменьшало холода. Уезжая из Америки на родину, он свалил на пол книги, окружавшие его в течение многих лет, и предложил провожавшим взять на память ту, что придется по вкусу. Что может быть дороже для одиночки, чем книги?

* * *

Кристофер Ишервуд, старинный приятель Одена, прозаик и сценарист, вспоминал об их встрече после нескольких лет разлуки: «Уистен ничуть не изменился. Он по-прежнему рано встает, пишет только при электрическом свете, без конца курит, отчего в доме всякий раз пропадают спички. Он по-прежнему выпивает в день по шестнадцати чашек чая, а ночью, замерзая, тащит на себя все, что попадется под руку, чтобы согреться».

Впрочем, «холоднокровие» преследовало его еще в детстве, и, возможно, его жизнь иногда кажется некоей метафорой жажды согреться: чаем, любовью, путешествиями, фронтом, вином, речью, наконец. Надо полагать, в детстве же складывался тот пейзаж, который позже станет в той или иной форме идиосинкретическим поэтическим ландшафтом Одена: все эти заброшенные штольни, шахты, пещеры провинциальной Англии, которую он наблюдал, путешествуя с отцом-лекарем. Ранние стихи его напоминают Фроста, но характерный пейзаж — унылая плоская страна, каменоломни, известняк — уже оденовские.

Полуразрушенные фабрики появились у Одена позже. Двадцатые годы, годы экономического кризиса, помноженные на увлечение поэзией Элиота, дают нам образ Одена эпохи его учебы в Оксфорде. Он возглавляет «банду» сверстников, которую позже назовут «оксфордской школой поэтов»; пишет строго по три стихотворения в неделю, а вечерами, нацепив ирландский макинтош, бродит вокруг индустриальных развалин. В его кармане — пистолет на случай, если жизнь — пустяк, в его черновиках — чудовищная смесь заводского пейзажа с мифологическими персонажами «а ля Элиот». Пистолет, как потом оказалось, был стартовым, стихи же, посланные Элиоту, были мэтром прочитаны и мэтра нисколько не тронули. Пейзажи, в свою очередь, откликнулись в стихах Одена позже:

Возвращайся, коль можешь, скорее в родную страну по размытым дорогам, где спят поезда и ко дну опускается ил, паутиной зарос дымоход и трамвая на сломанных линиях вряд ли кто ждет. Там в котельных сквозняк, остывает там ночью вода; на поваленных вышках без тока висят провода, сорняки пробивают дорогу к реке сквозь гранит. Бросишь камень и слышишь, как плещет внизу и шумит[1].

* * *

Поэзию Одена часто называют сложной. В этом есть доля правды, особенно применительно к так называемому «содержанию». Есть тут, однако, и своя специфика: проходя сквозь ткань языка, образы Одена искажаются скорее по законам синтаксиса, нежели изощренного интеллекта. Дело в том, что Оден был последним «идеологичным» поэтом нашего века — отсюда вся его афористичность и назидательность. Всю жизнь он как бы ищет идейную опору своему «я»: сперва в модном психоанализе, потом в марксизме, христианстве и т. д., покуда — логически завершая странствие — не обретает единственно универсальный авторитет: английский язык. Можно сколь угодно долго говорить об Одене-обличителе, богослове, лирике, драматурге — суть будет не в этом. Отдаваясь «всей душой» каждому увлечению — иными словами, полагая его единственно верным, — он каждый раз создавал фантастически адекватную форму, и смысл его поэзии был скорее именно в адекватности как таковой, нежели в «узком» содержании. В чем, собственно, и заключается смысл всякой поэзии. У Одена нет «поэтического лейтмотива», «темы всей жизни» и т. д. В каждую эпоху он разный, и только по синтаксической «ряби» мы узнаем его почерк. В конце концов, в изящной словесности можно быть фанатичным последователем одной идеи, но поэтика — в отличие от идеологии — никогда не даст тебе соврать.

* * *

Окончив Оксфорд (в активе — обширный опыт однополой любви, письмо Элиота и книжечка стихов, отпечатанная в домашних условиях Стивеном Спендером), Оден путешествует. Его выбор — Германия. Оден увлечен психоанализом. Его трактовка христианства — весьма в духе времени: Бог Отец олицетворяет инстинкт самосохранения, Бог Сын — инстинкт смерти, Святой Дух — либидо. Написанное Оденом в ранних тридцатых так или иначе варьирует эту тему.

Позже, пожелав быть в. мире действий, сохраняя при этом условность морали, он увлекается марксизмом. Крах очередной идеологии сопровождается бегством; его путешествия в тридцатых годах — Исландия, Испания, Китай — есть своего рода карта его душевных катаклизмов. Нас, однако, интересует наиболее ценный «поэтический выход» любого странствия. В этом смысле лишь Исландия — гипотетическая родина предков Одена — наиболее аутентична поэту. Там, на «северном острове», куда Оден отправляется на деньги издательства «Фабер и Фабер», он пытается посмотреть на Европу со стороны — и пишет великолепное «Письмо лорду Байрону» (1937), сочиненное чосеровским пятисложником. Вот образец этой блестящей (но для «Фабера», видимо, убыточной) сорокастраничной эпистолы:

Допустим, я пишу, чтоб поболтать

О ваших и моих стихах. Но есть

Другой резон — чего уж там скрывать —

Я только в двадцать девять смог прочесть

Поэму "Дон Жуан". Вот это вещь!

Я плыл в Рейкьявик и читал, читал,

Когда морской болезнью не страдал.

К этому времени — к концу тридцатых — он уже блестяще владел самыми разными стихотворными формами. Он мог написать туманную драму с аллегорическими персонажами — и прозрачнейшее «Письмо лорду Байрону». Язык всякий раз уступает Одену: будучи самым структурирующим, имперским, идеологичным, английский язык, всегда занимавший подчиняющее положение, сдается перед оденовской идеологией. Только в зазорах, на стыках лингвистических пластов возникает вдруг вуальнейшая канитель лирики, где, впрочем, в отношениях синтаксиса напряжения куда больше, чем в душе автора. Иными словами,

У этой лунной

красы историй

и предисловий

не существует.

И если завтра

себя в грядущем

она узнает,

то, как любовник,

она изменит.

Всякий раз понимая и принимая слишком близко к сердцу ту или иную доктрину, он проживал и переживал ее слишком бурно и быстро, в чем, собственно, и заключался его иммунитет против той или иной формы поэтической косности. Еще вчера он занимался углубленным «самокопанием» и твердил, что «поэзия — это формовка частных сфер из общественного хаоса», а сегодня, нацепив униформу, ехал защищать республиканскую Испанию. Идейный хаос и беспорядок республики и меркантильное отношение к Одену со стороны социалистов очень скоро, однако, снижают политический пафос поэта. Тем более, что поэтическая его слава растет: «Фабер» выпускает его сборники, их рецензируют, и даже Джойс вставляет имя Одена в свои «Поминки по Финнегану». Наконец, Одена удостаивают самой буржуазной премии Англии: Георг VI вручает ему королевскую золотую медаль за достижения в поэзии и Оден — к паническому неудовольствию социалистов — принимает награду. В его биографической перспективе уже маячит уютная карьера литературного мэтра (опять-таки «а ля Элиот»), но Оден твердит: «Англия — это как семья: ты ее очень любишь. Но жить вместе не можешь». В конце тридцатых — также на пару с Ишервудом — Оден уезжает в Китай.

* * *

Он ничего не нашел, не открыл. Возвращаться не с чем. Путешествие в мертвую точку было смертельной ошибкой. Здесь, на мертвом острове, ждал, что боль в сердце утихнет. Подхватил лихорадку. Оказался слабее, чем раньше думал.

В плане географическом первая строчка этого фрагмента не совсем достоверна: возвращаясь из Китая через Атлантику, Оден побывал в Нью-Йорке. Можно сказать, что, подобно иным историческим лицам, путешествуя в Китай, он открыл Америку.

Впоследствии, когда Оден переехал в Америку, многие писали о его измене республиканским убеждениям и — обширнее — об измене отечеству накануне великой войны. Основной мотив его «перемещения» заключался, как это водится, совсем в другом: в надежде радикальной смены поэтического фона, изжитого за десять лет поэтической деятельности. Материал Одена — иными словами, язык — уводил его все дальше, расширяя границы собственных возможностей и собственного же одиночества. Что, как не Америка — этот географический эквивалент центробежной силы языка, — было более ему аутентично в ту пору?

Америка стала для Одена новым единством времени, места и действия; они — Оден и конечно же Ишервуд — сошли на ее берег в день падения испанской республики, в чем при желании можно было увидеть символический смысл, чему, собственно, и было посвящено позже стихотворение «1 сентября 1939 года» — уже в связи с началом Второй мировой. Несмотря на всю банальность мысли этого текста — о фатальной неспособности демократии противостоять диктатуре, — несмотря на финальный слоган: «Мы должны любить друг друга или умереть», стихотворение именно в силу банальности получило огромную популярность. Однако уже несколько лет спустя Оден отказался от него, заявив о «неизлечимой нечестности содержания». Впрочем, он еще писал о своих религиозных взглядах (рождественская оратория «В настоящий момент», 1944) и об эстетических пристрастиях («Зеркало и море», комментарий к «Буре» Шекспира, 1944), и оба этих огромных сочинения были с точки зрения формы великолепны, но — после Лоуренса, Маркса, Кьеркегора, Элиота, Йейтса, Харди — его идолом становился тринадцатитомный словарь английского языка. Теперь, о чем бы он ни писал, его главным героем в конечном итоге будет самый универсальный авторитет: поэтический материал языка.

* * *

Между тем количество написанных Оденом эссе достигает критической — книжной — массы, и в 1963 году выходит в свет однотомник его избранной эссеистики «Рука красильщика» — лучшее из нестихотворного наследия, классика жанра. Но — как ни странно — и в критической прозе Оден продолжает говорить о том же: о взаимосвязи тематики и просодии; о первичности поэтического материала — языка; о тех, кто являет собой лучшее тому подтверждение. Фрост, По, Шекспир, Кавафис, Йейтс, Кафка — говоря о них, Оден демонстрирует самую замечательную смесь проницательности и бесстрастия, как будто подтверждая слова Вордсворта о том, что непосредственное чувство слишком навязчиво, слишком поглощено собой, а плодотворно лишь то, которое отстоялось. Отстраненность взгляда — особенность оденовского языка; общее положение его эссеистики — в том, что стихотворение «делается» по вдохновению в гораздо меньшей степени, чем по мастерскому чутью ремесленника.

Оденовское предложение в прозе — растянуто и уравновешенно. Отстраненность делает его медленным чтением, логическая афористичность — завершенным. Иногда кажется, что и вся структура эссе лишь вариант сложноподчиненного предложения с вводными конструкциями цитат, придаточными предложениями исторических экскурсов, деепричастными оборотами комментариев и скобками скрытых цитат. Что будет через абзац — точка? запятая? тире? Непредсказуемо.

Еще одна особенность его эссеистики — попытка найти в пространстве темы точку опоры, на оси которой можно развернуть повествование с неожиданной легкостью. «Отелло» Оден разбирает с точки зрения Яго, Йейтса подвергает судебному следствию, разговор о Фросте предваряют Просперо и Ариэль. Последние два персонажа не случайны. Первый олицетворяет, по мнению Одена, структуру и ремесленный замысел, второй — ветреное вдохновение.

Еще одна не менее важная парочка — Тристан и Дон Жуан — иными словами, покорность и противление злу. Существенным для понимания Одена, однако, является не мотив их действия или бездействия, а то, что мир — факт — в любом случае остается недобрым по определению — будь то Англия или Америка, подарившая Одену массу лингвистических открытий, но так и не уравновесившая его отношение к миру.

* * *

Я закончил работу и молча сижу у окна.

Мои мысли подобны баранам — бегут кто куда

(в основном до уборной). А в сетке из ребер, как семга,

сердце лупит хвостом. И бежит за окошком поземка.

Таково, условно говоря, самое частое настроение Одена в Америке вообще и в провинции, где он преподавал, в частности. Стиль Одена той поры можно определить как элементарность прозаической мысли, помноженной на уникальность поэтического изложения. Синтаксис объединяет времена, стили и цитаты; принцип коллажа, лежащий в основе поэзии Одена, напоминает живопись Пикассо и музыку Стравинского, с которым Оден работал над созданием либретто одной из опер. Его хрестоматийное стихотворение «Памяти У. Б. Йейтса» продолжало подобного рода рефлексии — но уже с новой ноты: «Он умер в глухую стужу./Замерзли реки, опустели вокзалы, аэропорты,/И снег завалил городские статуи». В том же стихотворении Оден твердит о том, что поэзия способна пережить время и историю — но, увы, не способна изменить ни того, ни другого, и Йейтс здесь не случайная фигура: Оден как бы опровергает попытки поэта повлиять на историю — Ирландии, в частности, — предпочитая разнообразие формы политическим метаморфозам. Если учесть то, что в свое время идеологическая поэзия Йейтса весьма существенно повлияла на Одена, можно рассматривать текст как эпитафию собственной юности.

В дикции Одена «американского периода» принято отмечать горацианские интонации ироничного и монохромного свойства. Иными словами, материал поэзии, воплощая время, стремится к равновесию, поскольку, чем разнообразнее техника поэта, тем теснее его контакт со временем. Говоря терминами музыкальными, в октаве времени Оден «играет» где-то в районе «фа».

Он зарабатывает лекциями и книжными рецензиями. Летом он фактически переезжает в Европу, купив на итальянском острове Иския небольшой дом, зимой возвращается в Америку. Что касается Искии, позже Иосиф Бродский, чрезвычайно синонимичный Одену поэт, напишет об этом острове так:

Когда-то здесь клокотал вулкан.

Потом — грудь клевал себе пеликан.

Неподалеку Вергилий жил,

и У. X. Оден вино глушил.

Здесь, на Искии, в поэзии Одена снова появляется образ полых геологических пород. В стихотворении «Хвала известняку» он сравнивает святых отцов с гранитом, тиранов — с песком и галькой, но предпочтение отдает самому переменчивому персонажу — влюбленному и доверчивому, чьей идеальной метафорой становится именно известняк, ибо время, вода и люди делают с ним все, что пожелают.

Систематизируя собственные критические пристрастия, он публикует свой вариант человеческого Эдема. В пейзаже ему ближе всего известняковые горы и скалистое морское побережье. Состав населения — смешанный. Язык — тоже, с высокоразвитой системой склонений. Меры веса и счета нерегулярны. Религия — облегченный средиземноморский вариант католичества. Власть — абсолютная монархия. Ни автомобилей, ни самолетов.

Газеты, радио и телевидение отсутствуют. Источник информации — только сплетни. В моде парижское платье 1830—1840-х годов. Мебель — викторианская. Полагаю, сей блистательный коллаж говорит сам за себя.

С конца пятидесятых Оден живет в Европе большую часть года, лишь наездами бывая в США. У него есть дом в австрийской провинции, он — профессор Оксфорда по «науке поэзии»; когда он появляется на улице в поношенном костюме, темной рубашке и черных очках, его часто принимают за слепого джазмена или попрошайку. Его знаменитое пьянство — умеренное, впрочем, по нашим меркам — есть скорее символ карнавального действа, нежели болезненной зависимости. Наконец он переезжает в Европу окончательно. В нью-йоркском аэропорту, куда он, преследуемый вечным страхом опоздать, приезжает за три часа до рейса, к нему подходит незнакомый человек. «Вы — Оден?» — спрашивает он и, получив утвердительный ответ, говорит: «Это была огромная честь для нас — то, что вы жили в нашей стране. Бог вам в помощь». Таков был символический исход двух десятилетий, в течение которых Оден был подданным США; таков был жест судьбы, которая, надо думать, присутствовала среди немногих собравшихся проводить Одена; она же, полагаю, уже нашептывала ему новые строки. На этот раз Оден обращался к собственному, стареющему, телу:

Время, мы знаем, тебя не щадит, и разлука

наша печальна; я видел, как это бывает.

Помни: когда le bon Dieu скажет: «Брось его!», тут же

ради Него и меня — уходи и не слушай

всех моих «нет-нет-нет-нет». Просто молча смывайся.

* * *

Можно сколь угодно долго твердить о невозможности возвращений — цена поступка от этого лишь возрастает. Строка Одена становилась все длиннее — и монотоннее; язык и возраст уподобляли его поэзию времени, а маятник, как известно, стучит одинаково в любой точке мира. В конце концов для универсального поэта география всегда вторична — тем более для такого поэта, как Оден.

Именно его универсальность не позволяет отнести его к той или иной группе или течению. В его поэзии, как в зеркале, каждый видит «своего Одена», «свой идиосинкразийный пейзаж» — и эти строки отнюдь не исключение. Оден-идеолог был переменчив; единственное оправдание, которое он допускал по отношению к себе, была его аутентичность каждому из предпочтений. Он всегда был strictly authentic. Или — если каламбур позволителен — strictly audentic. «Одентичный». Только язык был тем знаменателем, на который делится каждый его поэтический лейтмотив без остатка. И это, по счастью, вопрос поэтического материала, а не свершившейся биографии. Идеальным образом для Одена будет, на мой взгляд, все тот же известняк; и, вглядываясь в эту страну пор и пещер, протоков и трещин, мы вспоминаем лицо Одена, так фантастично изрезанное морщинами, и повторяем: «Хвала известняку!»

Глеб Шульпяков

Данный текст является ознакомительным фрагментом.