II. Поэты и писатели

II. Поэты и писатели

Американская литература безнадёжно отстала и бездарна. В ней есть любовь и револьверные выстрелы, но в ней нет самого живого дыхания жизни, в ней нет пульсирующей полноты жизни, в ней нет настроения. Я исключаю, само собою разумеется, двух-трёх писателей, чьи книги современный человек может прочитать, не чувствуя угнетения, я исключаю Марка Твена, этого бледного пессимиста, который со своим действительно великолепным остроумием и юмором не имеет ни предшественников ни преемников в Америке; я кое-что исключаю из По, Хоторна[16], и Гарта[17]. Но в общем американская литература не служит отражением жизни американской, подобно газетам. Она не производит впечатления, в ней слишком мало земного, она много разглагольствует, но мало чувствует; в ней слишком много поэзии и слишком мало действительности; она не описывает, она воспевает, говорит, подняв очи к небу, возится с добродетелью и бостонской моралью, проповедует, увещевает и налагает мароккские повязки на непоколебимую честность и на чету индейских героев.

Это поэзия, которая беззвучно прошла через мои мозги, которая ни разу не возбудила ни малейшего отзвука в моей душе и никогда не заставила меня к ней прислушаться. С книгой янки в руках всегда чувствуешь, что, если бы налетел ураган, если бы дуновение современности ударило в эту жалкую поэзию, она стала бы лучше. Но на подобные ураганы наложен таможенный сбор, и к тому же они не играют в патриотические жестяные дудочки. Американская литература совершенно бессильна и безжизненна, она отстала от европейской литературы на целых три фазы развития.

Диккенс и Скотт раз навсегда определили, каковы должны быть романы, Мильтон[18] и Лонгфелло — каковы должны быть стихи, и баста. Никакого влияния литературы нашего времени и следа нет в американской литературе. В этих поэтах не бьётся жажда движения вперёд; они раз навсегда обучились своему делу и знают его. Какое им дело до того, что есть на свете люди иных великих культурных народов, которые научились писать о жизни, о жизни новой, изменившей лик свой, что есть другие, научившиеся отражать малейшие движения души — мимозы? Это им решительно ни по чём, — они американцы, они патриоты, они певцы, мечтатели. Теперь в Америке считается за стыд знать чужой язык; если два иммигранта заговорят между собой на своём родном языке, их осмеют; если американец изучит чужой язык, то уж наверное не иначе, как мёртвый. Таким образом, американцы лишены возможности познакомиться с современной литературой в оригиналах. Но даже и в переводах не стараются они узнать, что представляет собою современная беллетристика и поэзия. Если они переведут книгу Золя ради спекуляции, то они извлекут из неё лишь грубейшую основу, скелет, они «просеют» книгу, как говорится у них в предисловии; она выходит неузнаваема, даже имена действующих лиц переиначены. Иисус Христос в американском переводе «Земли»[19], например, называется Магометом; четыре убийства в этой книге переводчик сохранил потому, что это приближается к револьверному треску его собственной литературы, но все ругательства, незаконный ребёнок, обольщения, всё это совершенно выпущено. Переводов книг Золя, например, вы не найдёте в книжных магазинах даже в «просеянном» виде; они относятся к торговле в табачной лавке, как товар для господ мужчин. Американские книжные магазины торгуют приличным товаром; не спрашивайте в них живую книгу, не требуйте даже крайне умеренного и скучного Уитмена — вам шепнут в ответ, если тут присутствуют дамы, то произведений Уитмена, можно надеяться, не найдётся в городе.

Что же есть в этих книжных лавках? Возьмём такой город, как Миннеаполис[20], город по размеру близкий к Копенгагену, центр западной торговой жизни, Миннеаполис с его театрами, школами, «картинными галереями», университетом, международной выставкой и пятью музыкальными школами, — тут только одна книжная лавка, единственная. Что же распространяют эти лавки, что найдёшь на их окнах и полках? Разукрашенные поздравительные карточки, золотые украшения, криминальные истории, несколько нотных листков, «Yankee doodle»[21] и «Home, sweet home»[22], благословенный Лонгфелло, и всевозможные вариации новомодных чернильниц. Таким образом, весь всемирный поток американской «художественной» литературы имеет, вообще говоря, всё, что может иметь народ, изобилующий дамами-бумагомарательницами. При этом и книжная торговля, конечно, является тоже не иначе, как патриотической: вы найдёте в ней историю северо-американской войны, и литографии Вашингтона, и «Хижину дяди Тома»[23], и записки генерала Гранта[24]. Тут весь литературный рынок Америки.

Но я охотнее прочитаю сборник проповедей, нежели записки генерала Гранта. Грант был человеком, не умевшим писать без ошибок даже на родном языке; и до сей поры не забыто, сколько стилистических курьёзов извлечено было из писем этого генерала. Я также с большим удовольствием от доски до доски прочту адрес-календарь, нежели эти американские сыщичьи похождения. Они хуже «песенников», хуже «небесных писем», хуже всего, что я когда-либо видел в печати. Пока не познакомишься с ними, не можешь даже представить себе, какие похождения сыщика может создать человек. А между тем и эти литературные произведения так же патриотичны, как некоторые народные песни, прославляющие отечество; как великолепно, например, описывается юноша-янки из агентов сыскной полиции, который в 16–17 лет сражается с целой толпой иностранных жидов-контрабандистов и всех их перестреливает.

При всём том американский литературный рынок устраивается так, что книги выходят прекрасно иллюстрированные. Для людей, любящих рисунок, истинным удовольствием бывает порыться в книгах большого книжного магазина в Америке. В этих орнаментах, в этих изящно выполненных иллюстрациях большая заслуга, чего нельзя сказать о содержании, которое может возбудить интерес только в американце, настоящем американце. Редко можно встретить журнал, в котором не наткнёшься на письмо Гранта, на автобиографию Линкольна, на очерк вашингтонской жизни, на важное в высшей степени замечание генерала Логана — человека, о котором известно только то, что он умер[25], на стихи о луне, на любовную историю. Но чтобы в тысячный раз перечитывать давнишнюю автобиографию Линкольна, или чтобы снова прочитать мудрый ответ Франклина американскому лорду, о котором мы в Норвегии читали в детстве в хрестоматии Йенсена, или чтобы прочесть письмо Гарфильда к племяннице одного фермера в Иллинойсе. Чтобы одолеть подобное чтение, надо быть как раз на том же уровне развития, как американцы, надо быть столь же мало развитым духовно, как и они.

В Миннеаполисе — городе, приблизительно равном Копенгагену по размеру — есть музей с библиотекой, в которой 17 тысяч томов, и который стоит 26 тысяч долларов. В этом музее находишь ту же литературу, что и в книжных лавках, те же военные истории, те же журналы, того же Гранта, те же стихи. Единственная литература, которую можно достать в лавке, а в музее нельзя, это чернильницы, остальное всё то же. В этом музее народ сидит изо дня в день и читает стихи. Нет, невозможно постичь, ничем объяснить нельзя иностранцу, какое удовольствие находят эти люди в том, чтобы сидеть там и читать стихи. Это, наверно, объясняется их особенной влюблённостью в лирику; потому что ведь не качества же этой лирики привлекают их в музей. Американцы — народ, непомерно любящий стихи.

Как ни много недостатков у американской журналистики, она всё же представляет собою поэзию жизни в сравнении с художественной литературой страны, это рупор всего житейского гама Америки; ежедневно трубит она в ухо читателю, сообщая историю жизни людей, которые трудятся, и людей, которые страдают, людей, совершающих преступления, и людей умирающих; всё это служит отражением духа этого мира. У поэтов нечего искать пёстрого многообразия жизни, они поют о луне и об убийстве жидов-контрабандистов. Половина американской художественной литературы написана в стихах. Почему бы нет? Можно принять с благодарностью каждый плод творчества в любой форме, будь он только талантлив. Но там — лишь кое-где некоторое содержание в стихах, кое-где некоторое искусство в форме стихов, слабое дуновение жизни человеческой в одном случае на тысячу! В Америке не играют на лире, — это, может быть, было когда-то, — на ней бренчат, и те, кто играет на ней, играют беспутно, а потому и лиры у них расстроены… Но ведь у нас есть переводы славных вещей из Америки, славных стихов, славной индейской поэзии? Я был у индейцев, я два раза подолгу жил в их «вигвамах», — я нашёл в их мужчинах не больше геройства, а в их женщинах не больше красоты, чем можно вместить в любой газетной статейке, — да и то едва ли. Великая индейская поэзия — лишь наивная ложь, это выдумка, басня. К тому же, уж если говорить о переводах, то переводим мы зачастую, больше смотря по стране, нежели по литературным богатствам; я хочу этим сказать, что хороший писатель большой страны гораздо больше может рассчитывать на перевод, нежели столь же интересный писатель страны маленькой.

Но ведь у Америки есть «Хижина дяди Тома». Да, действительно, эта книга наделала шуму по всему свету. Как литературное произведение, как роман, она едва ли заслуживает тех дорогих переплётов, которые делаются в Америке, но в качестве политического сочинения, в качестве проповеди, вклада в злобу дня, она возбудила вполне заслуженное внимание. И всё же эта книга, несмотря на отсутствие в ней литературных достоинств, являющаяся исследованием в области житейской правды, должна была бы послужить американским поэтам предостережёнием против их луны, их неправдоподобных описаний жизни и человеческого существования. Но ничуть не бывало. Наоборот, замечается сильнейшая склонность превратить самоё «Хижину дяди Тома» в какую-то лунную легенду. Автор книги, писательница высказала много лет тому назад, — следовательно до того, как захворала, — что заслуга создания «Хижины дяди Тома» принадлежит не ей: это добрый ангел-хранитель негров создал книгу; она же только написала её. Итак, ангелы не прочь принять участие в писательском деле! Слава «Хижине дяди Тома»! Но у меня немножко вянут уши от этого изобилия бостонской морали и миссурийской бесчеловечности. А если народ ссылается на эту книгу, являющуюся типичнейшим плодом его творчества, то это звучит фальшиво в нации, слишком мало живущей чувством и душой.

Американская литература само собой разумеется, чрезмерно стыдлива. Застёгнута на все пуговицы, подобно норвежской «Marie». Она находится в тисках у бостонского духовенства. Бостон задаёт тон американской духовной жизни, и литература звучит согласно камертону этого города. Даже у величайших американских писателей не найдёшь ни одного настоящего бранного слова. Книга с единственным ругательством тотчас же препровождена была бы в табачную лавочку. В каждом романе янки есть налицо тёмный негодяй; когда этот негодяй хочет послать к чёрту, он выражает слово «чёрт» посредством буквы «ч» и чёрточки, а слово «проклятый» — посредством буквы «п» и чёрточки. Я совершенно согласен, что ругательства не должны составлять центра тяжести в порядочном романе, но мне кажется немножко неестественным, когда тёмный мерзавец всё ходит да объясняется посредством чёрточек… Американская литература совершенно не занята вопросами пола. Далеко нет. Она гораздо больше занята страшным судом и спектральным анализом, нежели полом. Случится же, что ветхий Адам обнаружит себя в одном из действующих лиц, то не иначе, как посредством жидкой, сладкой чувственности — во взоре, в поцелуе, никогда не в мощи своей, никогда не в страсти, вызванной силой молодости; бостонские тиски становятся ему поперёк горла. Между тем как газеты в Америке ежедневно переполнены преступными делами и сценами изнасилования, художественной литературе почти запрещено изображать даже голые ножки стула.

Само собой разумеется, что среди американских писателей можно найти несколько более или менее талантливых исключений из общего правила бездарности. Я исключил Марка Твена — я это повторяю. Он не поэт, отнюдь нет, но он наиболее трезвая голова всей американской литературы, остроумный шутник, заставляющий людей смеяться, тогда как сам он сидит и рыдает; он пессимист, юморист и сатирик. Надо пожить некоторое время в самом круговороте американской жизни, чтобы верно понять все его шутки; они непередаваемы. Я не решился бы исключить все произведения какого-либо из других писателей, а исключил бы некоторые главы у одного из них, некоторые стихотворения у другого. Едва лишь о двух-трёх литераторах, чьи имена стали довольно известны у нас, стоит вкратце поговорить мимоходом.

В 1885 году появилась в Бостоне книга, вызвавшая письмо Эмерсона[26], издание («Reprint») в Лондоне и статью Рудольфа Шмидта. Книга носила название «Листья травы», а имя автора было Уолт Уитмен. Когда книга эта появилась, Уитмену было 36 лет.

Сам автор называл свою работу «Песнями», Рудольф Шмидт тоже называл её песнями, Эмерсон же, с его в высшей степени слабой способностью к систематизации, объявил, что он не в состоянии найти какого-либо определения для этого произведения. На самом деле это вовсе не песни, это не более песня, чем таблица умножения; сочинение это написано чистейшей прозой, без всякого размера и рифмы; единственно, что есть в нём стихотворного, это то, что в одной строке два-три слова, в следующей восемь или двадцать, пять или тридцать, буквально до сорока трёх слов.

Автор называл себя самого «мировым явлением», Рудольф Шмидт тоже называет его «мировым явлением»; я же — с трудом связывая что-либо с понятием столь изысканно обширным, с понятием, которое одинаково могло бы быть космосом, пространством или чем-угодно, — я попросту, без затей, назову Уолта Уитмена дикарём.

Он — голос природы в первобытной стране.

Есть нечто индейское и в языке его, и в манере воспринимать и чувствовать, зато и воспевает он преимущественно море, землю, воздух, деревья, траву, горы, потоки, одним словом, элементы природы. Он всегда называет остров Лонг-Айленд[27], место своего рождения, индейским названием «Пауманок»; кукурузу называет он первобытным индейским названием «maize» вместо английского «corn»; постоянно перекрещивает он американские места и целые штаты индейскими именами; в его произведениях есть целые стихотворения с первобытными американскими названиями. Он до такой степени чувствует себя захваченным примитивной музыкой названий этих мест, что часто нанизывает подряд целые десятки штатов, не говоря ни слова об этих штатах. Это великолепная игра дикими словами. Одно из его произведений таково:

Из Пауманока поднялся я, полетел, как птица

Кругом, кругом паря и воспевая смысл всего,

На север, где я отдался северным песням,

В Канаду, где я воспел Канаду, потом в Мичиган,

В Висконсин, Айову, Миннесоту, чтобы пропеть их песни,

К Миссури и Канзасу и Арканзасу, чтобы и их песни пропеть,

К Теннеси и Кентукки, к Каролине и Джорджии, для их песен,

К Техасу и дальше к Калифорнии, ко всем местам,

Чтобы впервые воспеть суть всякой области, мир Запада один и нераздельно,

И после песнь сложить о всяком отдельном уголке этих областей.

Эта первобытность, эта примитивность его натуры, это по-индейски дикое чувство сродства с элементами природы, окружающими его, проявляется в его книге всюду и часто вспыхивает ярким пламенем. Шумит ли ветер, зверь ли кричит, — во всём этом слышит он целые ряды индейских названий. «Звук дождя и ветра, — говорит он, — крики птиц и зверей в лесу звучат нам, как названия, — Окане, Куза, Оттава, Мононгахела, Саук, Начшез, Шаттахутши Какуэта, Оронако, Вобах, Майами, Сагинав, Хипева, Ошкош, Валла-Валла… дающие названия полям и лугам». Требуется, по крайней мере, вдвое больше вдохновения для чтения подобных стихов, нежели для их сочинения.

Стиль его не английский, его стиль не относится ни к одному из культурных языков. Его стиль — тяжёлый индейский образный стиль без образов, сложившийся под влиянием старого завета, превышающий всякое понимание. Язык его туго и невнятно катится по страницам книги, топорщится целыми колоннами слов, полками слов, из которых одно делает всё стихотворение непонятнее, чем другое. У него есть стихотворения, восхитительные по своей неудобочитаемости.

О’Коннор говорит, что необходимо видеть Уитмена, чтобы понять его книгу; Букке, Конвай и Рюис тоже говорят, что необходимо его видеть, чтобы понять его книгу. И всё-таки, мне кажется, впечатление мечтательной дикости, производимое чтением его «Листьев травы», скорее укрепляется, нежели ослабляется, когда видишь этого писателя собственными глазами. Это, пожалуй, последний одарённый экземпляр современного человека, родившегося дикарём.

Тринадцать-пятнадцать лет тому назад публика в Нью-Йорке, Бостоне, в Новом Орлеане, а позднее в Вашингтоне могла встретить на улицах человека редкостно сильного телосложения, высокого, весёлого человека, несколько грубовато сколоченного, одетого всегда небрежно, напоминающего механика, матроса или другого рода порядочного рабочего. Он почти всегда ходил без сюртука, часто без шляпы; в жаркую погоду он придерживался как раз солнечной стороны улицы, предоставляя солнцу припекать его большую голову. Лицо его было крупно, но красиво; выражение его было одновременно и гордо и симпатично; голубые глаза были кротки. Он поминутно обращался к прохожим, не взирая, были ли они знакомы ему или нет; случалось, что он похлопывал посторонних ему людей по плечу. Он всегда смеялся. По большей части на нём было серое платье, всегда чистое, но в котором частенько не хватало пуговиц; рубашка на нём была цветная, а на шее — бумажный воротничок.

Вот каков был тогда Уолт Уитмен.

Теперь он больной старик 70 лет[28]. Я видел его портрет, сделанный несколько лет тому назад. Сидит он, как и всегда, в рубахе, но ни с того ни с сего на голове его на этот раз шляпа. Лицо его велико, но прекрасно; густые волосы и борода, которых он никогда не стрижёт, падают ему на плечи и на грудь. На вытянутом указательном пальце у него тонкой работы бабочка с распростёртыми крылышками; её-то он и рассматривает, сидя.

Эти портреты Уолта Уитмена ведь не могут дать нам ключа к его книгам; эти книги, в качестве литературного произведения, остаются по-прежнему диссонансом. В нём хотели видеть первого американского народного поэта. Это можно принять за насмешку. У него не хватает простоты, цельности народного поэта. Примитивность его восприятий лежит вне народного понимания. И язык его не имеет спокойной мощи народной поэзии, а лишь шумную силу; время от времени он достигает высоты оркестрового взрыва, ликующего победного ура, которое напоминает угнетённому читателю военный индейский танец. И всюду у него, при ближайшем рассмотрении, — дикая пляска слов. Автор делает величайшие усилия, чтобы чего-то достичь, что-то выразить своими стихами, но он не в состоянии сказать это только словами. У него есть стихи, состоящие почти исключительно из названий, стихи, отдельные строки которые могут служить заглавиями к стихам.

Очевидно, длинные ряды строк с нанизанными на них названиями и именами и пленили Эмерсона и англичан в поэзии Уитмена. Эти реестры, эти каталогообразные колонны, несомненно, являются также и самым необыкновенным, самым оригинальным в его стихотворениях. Это литературные феномены. Они бесподобны. Вся книга его полным-полна такими списками. В одной его песне, разделённой на 12 частей, «Song of the broad-axe», нет ни единого стиха, в котором не было бы своего реестра; одна из частей этой песня такова:

Привет всем странам на земле, каждой в своём роде,

Привет каждой стране осины и дуба,

Привет каждой стране лимонов и фиг,

Привет каждой стране золота,

Привет каждой стране пшеницы и маиса, привет и тем, где виноград,

Привет каждой стране сахара и риса,

Привет странам хлопчатой бумаги, привет и странам белого

картофеля и сладкого картофеля,

Привет скалам, равнинам, пескам, лесам, прериям

Девятая часть этого самого каталогообразного стихотворения начинается одними из свойственных автору необъяснимых скобок и гласит:

(Америка! Я не хвалюсь любовью моей к тебе,

Что есть у меня, то и есть). Взмахи топоров!

Густой лес оглашается плавными речами,

Они колеблются, они тянутся и приобретают образы,

Хижины, палатки, досчатые сходни, сажень,

Цепы, плуги, топорища, коромысла, лопаты,

Дранка, засовы, брёвна, доски, наличники, планки, панели, фронтоны,

Цитадели, крыши, залы, академии, органы, выставочные здания, библиотеки

Может быть, говорить это — ересь, может быть, даже прямо святотатство, но я признаюсь, что в тёмные ночи, когда меня одолевали наиболее тяжкие поэтические искушения и я не мог уснуть, случалось, что я со всей силы стискивал зубы, дабы не сказать прямо, без обиняков:

Вот оно как! — значит, и я могу писать стихи!

Чего хочет Уолт Уитмен? Желает ли он упразднить торговлю людьми в Африке или воспретить употребление тросточек? Хочет ли он построить новый дом для школы в Вайоминге или ввести в употребление охотничьи куртки? Неизвестно! В искусстве много говорить, решительно ничего не сказавши, я не встречал ему равного. Слова его горячи, они пылают; в стихах его веет страсть, сила, вдохновение. Слушаешь эту беспорядочную музыку слов и чувствуешь, как грудь его трепещет. Но никак не поймёшь, чем он вдохновлён. По всей книге его грохочут раскаты грома, но молнии, но искры в ней не вспыхивает ни разу. Читаешь страницу за страницей и никак не найдёшь в ней какого-нибудь смысла. Тебя не увлекают и не опьяняют эти таблицы слов, они обессиливают тебя, пригнетают к земле в какой-то тупой безнадёжности; их вечное, утомительное однообразие, в конце концов, овладевает умом читателя. Кончив последнее стихотворение, чувствуешь, что ты не в силах сосчитать до четырёх. Действительно, признаёшь в нём автора, который ниспровергает все обыденные человеческие понятия. Идёт он просто по дороге и («Song on the open road») уже чувствует себя в восторге вдохновения перед этой «дорогой, которая ему дороже стиха», и вот, блуждая по этой столь милой ему дороге, находит он одну «божественную, скрывающуюся в ней вещь» за другой. Он словно пустынник, очнувшийся в один прекрасный день в оазисе и в изумлении остановившийся при виде травы. «Клянусь вам, — восклицает он по поводу много раз перечисленных и упомянутых обыкновеннейших вещей, «есть вещи божественные, слишком прекрасные, чтобы можно было описать их словами». Он их и не описывает вовсе, он не трудится обогатить этим ума своего читателя.

Уолт Уитмен — лирически настроенный американец; как таковой, он представляет собой явление редкое. Он мало, даже, пожалуй, ничего не читал и почти совсем ничего не пережил. В жизни его очень мало событий. В 1819 году он родился; в двадцать лет был обманут своей возлюбленной; во время войны за освобождение был братом милосердия; в 1808 году лишился своего места в департаменте внутренних дел, а позднее принят обратно; в 1873 году умерла его мать, при чём, по его собственному признанию, умерло что-то в нём самом. Вот в общих чертах его жизнь.

Родись он в культурной стране и получи образование, он, может быть, стал бы маленьким Вагнером; нервы его чувствительны, а душа музыкальна; но, родившись в Америке, этом обособленном мире, где всё орёт «ура», и единственным признанным национальным талантом которой является торговый, он неизбежно должен был стать переходным звеном, чем-то средним между первобытным человеком и представителем новейших времён. «В нашей стране, — говорит американский писатель Натаниель Хоторн, — нет покоя, нет тишины и тайны, нет идеалов, нет старины, а поэзия и плющ, ползучие растения и вьющиеся розы ищут развалин, по которым они могли бы виться». Врождённой примитивностью, присущей натуре Уитмена, объясняется и его любовь к более или менее первобытному чтению; читать Библию было для него поэтому высшим поэтическим наслаждением; этим он несомненно скорее развил, чем подавил в себе наклонности дикаря. Всюду в стихах его сказывается библейский язык и образ мысли; общность его стиха с библейским в некоторых местах так поразительна, что надо прямо удивляться той искренности, с которой он мог приобщиться к столь отжившей форме поэзии.

Ежедневное общение с библейской поэзией, вероятно, и укрепило в нём эту литературную дерзость, так что он говорит смелые вещи и говорит о них смело. Он и современен постольку, поскольку перо его грубо выражает всё, что чувствует первобытное сердце и что проходит через необработанный ум — пылкую чувственность и смутные мысли. Но отважился он на этот реализм не в силу известного чувства артистического такта и меткости: это скорее плод совершенно нетронутой наивности детской натуры. Эротическая часть его «Листьев травы», за которую его устранили от должности и из-за которой высоконравственный Бостон взывал к небу, содержит на самом деле не больше эротического, чем любая литература; другое дело, если это сказано несколько в более грубой форме, если дерзость тут менее прикрыта, чем это, может быть, принято. При немножко меньшей наивности и меньшем влиянии Библии, можно было сказать вдвое больше того, что там сказано, и создать при этом много большую литературную ценность, придав только чуточку гибкости языку, тут переставив словечко, там сгладив другое, устранив какую-нибудь пошлость или заменив её многоточием. Язык уитменской поэзии далеко не самый дерзновенный, не самый страстный в мировой литературе, он только самый безвкусный и наивный из всех.

Наивность Уолта Уитмена так непомерно велика, что она даже может подкупить читателя и покорить его. Именно эта наивность и создала ему несколько приверженцев даже среди men of letters. Его стихотворные таблицы, эти невозможные перечисления лиц, городов, зданий, орудий, родов одежды, разумеется, являются самой наивной поэзией, когда-либо появляющейся в литературе, и, если бы она не истекала из столь наивного сердца, её и вовсе не стали бы читать, потому что в ней не видно ни искры поэтического таланта. Воспевая что-нибудь, Уитмен тотчас же заявляет в первой строчке, что он воспевает такой-то предмет, — чтобы в следующей строке заявить, что воспевает другой, в третьей — третий, — не воспевая их, однако же, ничем иным, как только перечислив их. О вещах не знает он ничего иного, кроме их названий; но он знает много названий, — отсюда и проистекает вдохновённое их перечисление. Ум его слишком беспокоен, а мысль слишком беспорядочна, чтобы схватить отдельную вещь, которую он видит, и воспеть её; он описывает жизнь в общем, не тонкое многообразие отдельных вещей, а лишь шумливое множество всего вместе; он всегда видит массу. Где ни откроешь его книгу, возьми любую страницу, — всюду говорит он, что желает воспеть ту или иную вещь, которую, в конце концов, всё-таки только называет. Интересно в этом отношении маленькое его стихотворение в три строчки, озаглавленное «Farm picture» (описание крестьянской усадьбы). Здесь по самой сути предмета ему необходимо рассказывать, описывать, и он делает это следующим образом: «В широких воротах мирного сарая в деревне виден освещённый солнцем лужок со скотом и лошадьми и туман, и ландшафт за ними, и далёкий, ускользающий горизонт».

Конец! Таково описание крестьянской усадьбы! Сарай, деревня, лужок, скот, лошади, туман, ландшафт, горизонт. Что ворота широки, а сарай имеет особенно мирный вид, что лужок освещён солнцем, и в то же время стал туман, а за туманом всё-таки виднеется пейзаж, при чём горизонт вдали ускользает чёрт знает куда, — всё это, конечно, «описание», которое много лет останется в памяти читателя!.. Изумительная наивность Уитмена соблазнила его издать свои сочинения в печати; его наивность даже придала уверенность, что в них он являет миру новый, желанный род поэзии; во многих своих стихотворениях возвращается он к этой мысли. «Не закрывай своих дверей передо мною, гордая библиотека! — восклицает он в одном из них. — Потому что я приношу тебе то, чего тебе не хватает, несмотря на переполнение твоих полок». В душе его нет сомнений относительно его писательской миссии.

Но, как бы ни была мила наивность этого славного человека, она до того первобытна и дика, что никогда не производит впечатления притворства. Даже в тех местах, где она наиболее неуместна и наименее мотивирована, у вас не является сознания, что перед вами лишь рисующийся притворщик. Он славный, этот человек; чувствуешь, что он словно обнимает тебя, когда воздвигает свои столбцы перечислений. В стихотворении «By blue Ontario shore» он старается «спеть песню, исходящую из сердца Америки», которая одновременно должна быть «радостной песней победы» и в то же время песней «родовых мук демократии». Повозившись на 14 страницах с этой несколько двойственной задачей, упомянув в девяносто девятый раз «Миссури, Небраску и Канзас», потом «Чикаго, Канаду и Арканзас», он вдруг останавливается и умолкает. Он, наконец, пришёл к известному заключению, он макает перо и пишет следующее:

Клянусь, я начинаю понимать значение этих вещей,

Это не земля, это не Америка так велика,

Это я так велик, или могу быть так велик…

Среди стихотворений, собранных Уитменом под общим заглавием «Calamus», находятся лучшие его произведения. Там, где он поёт о любви к людям, он не на шутку колотит себя в добрую, горячую грудь, что порой вызывает отголосок в других сердцах. «Товарищеской любовью» жаждет он обновить испорченную американскую демократию, ею хочет он «сделать континент нераздельным», «построить города, руки которых будут обнимать друг друга», «произвести самый лучший людской род, над которым когда-либо сияло солнышко», «насадить товарищество столь же тесное, как деревья вдоль рек», «создать почти божественные, влекущие друг друга страны». В этих стихотворениях попадаются простые, благоуханные слова; зато они и выступают редкими исключениями в его книге.

Уитмен — богатая натура, одарённая личность, родившаяся слишком поздно. В «Песнях у большой дороги» он, может быть, всего яснее показывает, какое у него безмерно доброе сердце и какая наивность понятий. Если бы стихи эти были написаны немножко искуснее, многие из них могли бы назваться поэзией; иное дело теперь, когда автор постоянно вызывает своими стихами тяжёлую работу ума из-за своего неслыханного языка. Он ни одной вещи не может высказать ясно и определённо, он вообще не в состоянии определять. Он назовёт что-нибудь пять раз подряд и всегда тем же самым величественным, но неопределённым образом. Он не господствует над материалом своей поэзии, а предоставляет этому материалу господствовать над собой; он видит его в колоссальных образах, нагромождает их, овладевает ими. Во всех этих песнях у большой дороги его сердце более горячо и разум холоден; он поэтому не может ни описывать ни воспевать, он может только ликовать — ликовать до небес из-за ничего, или из-за самых обыкновенных вещей. В этих строках чувствуешь горячее биение сердца, но тщетно ищешь причины такого сильного волнения этого сердца. Не постигаешь, каким образом только большая дорога, как таковая, может заставить сердце забиться. Уитмена она опьяняет, он говорит прямо, при чём грудь его трепещет восторгом: «Я мог бы стоять здесь на месте и творить чудеса». Вот в какое заблуждение вводит его славное, доброе сердце! «Я верю, что придусь по душе каждому встречному, — поёт он, — и каждый, кто посмотрит на меня, придётся мне по душе; я верю, что каждый, поглядев на меня, станет счастлив». Он продолжает затем на своём удивительном, несуразном языке: «Если кто не отвергнет меня, не проклянёт меня, кто примет меня, он ли или она, получит моё благословение и благословит меня». Он проникновенно, до глубины души добр. Иногда его великая доброта поражает даже его самого, так что его наивная душа разражается песней: «Я больше и лучше, чем я думал; я не знал, что во мне так много доброты».

Он скорее богато одарённый человек, нежели талантливый писатель. Уолт Уитмен, в сущности, не умеет писать. Но он умеет чувствовать. Он живёт жизнью чувств. Если бы книга его не вызвала письма Эмерсона, эта книга беззвучно канула бы на землю — чего она и заслуживала.

Само собой разумеется, в Америке есть несколько писателей, которые могут быть включены в историю литературы; в этой работе моей, тем не менее, нет основания производить подробный разбор их. Я выбрал для несколько более подробного изложения двух американских писателей, ставших довольно известными у нас на родине, чтобы доказать, как сильно можно ошибиться, выбирая для переводов страны, а не литературу. Моя задача заключается в том, чтобы указать, какую духовную жизнь отражает и утверждает в народе такая литература, как в Америке, какие семена она сеет и какую жатву пожинает. Уитмен и Эмерсон считаются наиболее характерными национальными представителями местной литературы, — это незавидно для Америки; первый был неопределившийся поэт, второй — сочинитель литературных проповедей. Я ни одной минуты не сомневаюсь, что американская литература нуждается во влиянии иностранных и много более передовых литератур, из патриотизма обложенных конгрессом крупным налогом. Если бы литература пожелала послужить средством к движению вперёд, она изменила бы и форму и содержание. Но прежде всего для этого должны были бы появиться скептики в этой великой стране, мужчины и женщины, сомневающиеся в том, чтобы Америка была наиболее культурной страной в мире. Национальное самодовольство должно примолкнуть, патриотизм должен быть подавлен. До сих пор самое священное имя в Америке — это имя президента. Когда хоть немножко знаком с тем, какие гении, какие мужи обитали под сенью Белого Дома в продолжение многих поколений, то становится как-то не по себе за тот народ, который способен канонизировать их. Раз американцы, даже в тех областях, в которых они отстали, взимают плату, чтобы избежать руководства, то у наблюдателя является убеждение, что нет ни искорки творчества в современной духовной жизни этой страны.