КАМЕНЬ СОЗИДАНИЯ[8] Впечатления и заметки (25 нояб.–8 дек. 1918)
КАМЕНЬ СОЗИДАНИЯ[8]
Впечатления и заметки
(25 нояб.–8 дек. 1918)
И старые, и малые вышли на службу родному Краю.
Мне частенько вспоминается 12-летняя девчурка Василиса и её «отбывательская» подвода, очень странного фасона тележка, которую она называла «дилижанчиком». На этом дилижанчике я и усть-медведицкий окружной атаман П.А.?Скачков, возвращаясь с Круга, вступали от Суровикина, с железной дороги, из сферы цивилизации, так сказать, в глубь первобытного степного простора с пыльными, воспетыми в песнях шляхами, дороженьками — «шириною в три шага, долиною конца-краю нет»[9], с оврагами, балками, кургашками и норами сусликов, и редкими хуторами, схоронившимися от степных ветров в ярах по Куртлаку и другим каким-то безыменным речкам-ерикам.
Василиса была необычайная серьёзная смуглянка с широкими чёрными бровями. Лишь ростом всего — с кнутик.
— Дорогу-то на Слепихин знаешь?
— Ну да найдём как-нибудь. Миру-то вон сколько…
Эта резонность и спокойная уверенность крошечного кучерка сообщилась и нам, до некоторой степени «державным хозяевам», а сперва мы с сомнением поглядывали и на низко стоявшее солнце, и на двух унылых «гнедух», поджарых, низкорослых кобылёнок в дышлах.
Сели. Вперёд пустили Ванятку на дрогах, одногодка Василисы, — он на своём Буланом вёз двух офицеров. Потом по камням мощёного двора станции загремел-зазвенел наш «дилижанчик», на улице зашуршал по песку, обошёл Ванятку и запылил мимо седых воинов на завалинках и лавочках около небольших, опрятных хуторских домиков. Это были старички переписей первой половины 90-х годов. Вид их — седобородых, солидных, тяжёлых, с обмотанными головами и руками на перевязях, с костылями — был трогателен до умиления.
Выехали на гору. «Миру», действительно, много: впереди и позади — телеги, подводы конские, воловьи и даже верблюжьи. По пескам всё это плелось пешком. Сбоку — пассажиры: офицеры, казаки, солдаты. И сами кучера — ребятки, старики, бабы, посвистывая и помахивая кнутами, шагали около оглоблей. Шуршал пёстрый говор, пересыпались молодые, крепкие остроты и шутки, женский смех звенел. Над краем земли, в жемчужной дымке, садилось покрасневшее солнце. Просторно, широко, пустынно… Длинные-длинные, уродливые тени телег, людей, лошадей, верблюдов двигались сбоку дороги, уходя в высохшую булано-коричневую степь, пропадая в её волнистой дали. Ветер размёл, разрисовал извилистыми узорами песок.
Ванятка, забежав вперёд, кнутиком изобразил на земле какие-то письмена. Поочередно подошли мы, сзади шедшие, почитали:
И. Лукич Краюшкин…
Казак с подвязанной щекой чмокнул языком и сказал:
— На таком песку писать — это и меня бы писарем можно зачислить…
— А Купрюшки не видать, — сказала Василиса Ванятке, — то ли остался, то ли сперёд уехал…
— Ускакал. Он двух дохтуров повёз.
— Ишь, чума его растяни… А вон ероплан, гляди… бунить…
Как все просто, близко сердцу, знакомо в отдельных своих штрихах, но в целом как всё фантастично, трудно приемлемо для здравой логики… Почему вот сейчас, вместо того чтобы ехать по железной дороге, привычным путем через Царицын до Себрякова, — мы шагали около «дилижанчика» по этой высохшей осенней степи, расцвеченной предзакатными красками? Почему эти простые, свои, но незнакомые люди оторвались от своей обычной работы и прикреплены мыслями и заботами к этому пыльному шляху «шириною в три шага, долиною конца-краю нет»? Откуда взялся тут, в пустынных степях, ещё не утративших памяти о кочевнике-татарине, гулкий диковинный аэроплан, проплывший сейчас над седыми курганами? Откуда эти ящики со снарядами, с патронами, возы с телефонными аппаратами, с проволокой?..
Кто-то смешал людей, столкнул их лбами, раскидал по враждебным группам, зажёг звериной злобой… Миллионы сбиты с привычных насиженных мест, отупели от нужды, голода, крови… Труд заброшен, и труд — напряжённый, подневольный, постылый — держит десятки, сотни тысяч людей в бесконечном круговращении и неотрывной суете. И все устали, выбились из сил, окаменели от горя, лишений, грязи и бесприютности…
Порой кажется жизнь тяжёлым сном и измученное сердце ждёт: вот-вот наступит пробуждение и утомлённая душа отдохнет в привычном, прежнем — простом и мирном — будничном обиходе, таком понятном, ясном и близком сердцу…
Белый старичок с червеобразными бровями шагает рядом со мной. Он очень словоохотлив, но из деликатности или почтительности стесняется надоедать разговором господам. Однако время от времени осторожно спрашивает о чём-нибудь и выражает собственные мысли, и в них чувствуется то же недоумение перед жизнью, которое удручает и меня.
— Ну такая злоба в мире пошла, такая злоба, — говорит он, вздыхая, — взъелись все один на другого и — кончено. Сейчас ишшо кой-как стали к соглашению приходить, а зимой было — бя-да!
Он покрутил головой, махнул кнутовищем.
— Эти фронтовики десятые попришли, слому не было им!.. То не так, другое не по-его, своевольство, самоуправие, никакого начальства не надо, насчёт Бога загнёт — волосы дыбом аж станут… Станешь резонить какого, он тебя закидает словами, оконфузит перед народом, ни во что поставит, а то так и за бороду поводит… Водили, было дело…
— А сейчас как?
— Ну-у… сейчас-то они ручные стали… Просто води на самой тонкой бичёвочке, как смирного телка, — не оборвётся… Как хлебанули горя от этой красной пакости, да как набилось им пыли в зад — сократи-и-лись…
В голосе старика заиграли весёлые, торжествующие ноты. Он погрозил кому-то кнутом в пространство и повторил:
— Притихли. Теперь с ними говорить можно. Через чего злоба, мол, вошла в мир? Через зависть. Каин Авеля убил, своего брата, за чего? Зависть. Святополк Окаянный побил братьев Борис-Глеба через чего? Через зависть. Вот так же самое вы непочетчиками вышли, гордецами… «Фрон-то-ви-ки». А чего порядочного вы сделали? За..-ли фронт да бросили, а нам, старикам, <о>чищать за вами приходится. Деды-прадеды вам наживали, а вы…
Старик оборвал речь — видимо, не нашёл достаточно выразительных слов для негодования — высморкался и плюнул. Казак с подвязанной щекой, шедший сбоку, сказал равнодушно:
— Старички тоже… у нас их румынами прозвали…
— Румынами?
— Ну да. Мастера бегать… Молодые бегают неплохо, а они и молодых обгоняли…
— А и брешешь ты, парнище, как видать…
— Чего брешешь? Мы с ними и здоровкаемся, как с молодыми: «Здорово, зелёные!» Хвальбы было: «мы, мол, покажем развязку, научим воевать», а до дела коснулось — утекай, ребята…
— А ранетых кого больше? а? — с запальчивостью воскликнул старик, — поди-ка, глянь…
Он был прав. Процент раненых стариков, как я после убедился из разговоров с людьми сведущими, в три раза превосходил раненую молодёжь — старики за себя постояли. Но была доля правды и в словах молодого, не один вековечный антагонизм между старым и новым миром говорил в них.
— Мы надысь с Максимом Кочетковым в коноводах были. Зашумели: лошадей! — надо же скоро, а он на седло не влезет. — «Сажай, Трофим»… Подсадил, конечно…
— Ты с каких хуторов? — спросил старик.
— С Никитиных. Тимофея Семибратова сын.
— А деда твоего как звать?
— Герасим Никитич.
— Ну, знаю… Молодые… у молодого, конечно, настроение развязное, а старик — у него все кости ноют…
— Так точно. Молодой как ни напихается за день — лёг, соснул, встает как встрёпанный… А старик пока разомнётся, разломается… трудно ему! От молодого мороз отскакивает: озяб — бороться, плясать… а старик — месту рад…
Как наш караван, медлительно-долго, ровно течёт речь казака Семибратова. Солнце с минуту глядит на нас одним пурпурным краешком, потом тихо ныряет в розово-пыльный океан за синими, далёкими холмами. Сливаются тени. Степной простор звучит элегией раздумья и печали, — Бог весть откуда, от головы ли обоза, или сзади долетают тихие вздохи протяжной одинокой песни. И опять диковинное кружево обыденного, знакомого и фантастического по неожиданности сочетания — как гул землетрясения и в нём пиликанье гармошки — берёт в плен мою душу…
Я слушаю Семибратова и вижу, как среди лишений, голода, холода и ежеминутной опасности люди — как дети — рады минутному досугу, изобретательны на забавы, и ни ропота, ни мрачных размышлений как будто и не родилось никогда в тех самых загадочно-тёмных рядах, которые памятными моментами шатались, галдели и создавали близкую возможность катастрофы. Простой, ровный, как шуршание песка под колёсами, рассказ Семибратова тихо, сонно шелестит среди сумеречного степного простора.
— У нас танцур есть один — Козловцев — так он по-всякому: и на пузе, и на локотках, и на спине. Все сотни обплясал, никто против него не могёт… Даже редкий гармонист выдуется — устают. Один чуть не слезьми кричал: — буде, пожалуйста, не могу больше… А он одно: чаще! Вахмистр уж пригрозил: — довольно, Козловцев, оставь, а то я тебя на два дежурства назначу… Но, он тут-таки поддался. И то — забег за скирды на гумно и за скирдами часа полтора один выделывал…
— Вот это гирой, — с усмешкой одобрил старичок: — завсегда заслуживает честь — благодарность отдать…
— Он любую лошадь обгоняет на рысь…
— Ну, уж это ты примахнул…
— Да, пробованное дело! Мне чего? На пары? бились. Усть-хопёрцы пришли нас сменять, мы и говорим: вот у нас человек может лошадь обогнать, не хотите ли на пары?? Заложились по рублю: бежать на рысь, а ежели лошадь на карьер перейдёт — проигрыш. Комиссию выбрали, обозначили куст, до какого бежать… Трёх лошадей обогнал, три рубля выиграл!..
Скрытые от глаз мелочи обыденной жизни фронта плывут передо мной в ровном, неторопливом рассказе Семибратова, и я чувствую, как крепнет во мне уверенность в неистребимости казачьей жизнеспособности и жизнерадостности. Никакие лишения, никакая нужда не согнёт её, эту удивительную натуру, выкованную веками в условиях боевой и трудовой жизни. Холод и голод, в самом ведь деле, отскакивают от неё, как горох…
«Есть ещё порох в пороховницах», — радостно думаю я, — и прочен фундамент, на котором будет строиться обновлённая жизнь…
Пережитые испытания лишь укрепляют эту веру[10].
* * *
В серой мгле осенней ночи тонет степь. Вздыхает ветерок. Холодная свежесть заползает в рукава и за спину. Тишь безбрежная. Над головой — высокий свод из водянисто-синего стекла. Звёзды… Белая дорога от края до края, как и наша, — «шириною она — три шага, долиною конца-краю нет»…
Шуршит наш «дилижанчик», гремит, звенит какими-то гайками и железками. Подпрыгивает, ныряет в выбоины, буерачки, сползает вверх. В темноте кажется — больше вверх ползём, гнедые наши кобылицы идут поступью очень степенной. Порой, внезапно, из темноты вырастает чёрный силуэт таинственной колесницы с тёмными библейскими «муринами» в лохматых шапках и розовые огоньки цигарок…
— Какого полка, станичники? — лениво бросает один из «муринов», и по голосу чувствуется, что от скуки спрашивает, никакого полка ему не надо.
— Шешнадцатого! — звенит в ответ наш маленький кучерок Василиса и фыркает в рукав своей ватной кофточки.
— Ах, ты, шустрая!
Раз-два под уклон гнедухи наши пускались в карьер. Дилижанчик отчаянно кренил то вправо, то влево. Василиса наша грозно тпрукала:
— Тпрр, холера вас задави!
А мы, пассажиры, покорно готовились к неизбежному крушению, скромно мечтая лишь об одном: чтобы уткнуться помягче, в родимую степную придорожную пыль, а не угодить в яр с окаменевшими от засухи глинистыми обрывами. Но милосердием судьбы оба раза вышло так, что старая гнедуха, не израсходовав скромный запас энергии и воодушевления, сворачивала в сторону и укрощала бег. Молодая не сразу, но подчинялась, переходила на рысь, а потом на самый бережный шаг, как бы погружала в размышления о тщете порывов и размаха. Дилижанчик опять шуршал ровно, монотонно, кротко — словно старую сказку рассказывал.
В местах наиболее серьёзных в смысле возможности дорожной катастрофы — как это ни мало вероятно, а ещё в наших родимых степях, с виду таких ровных, плоских и широких, есть этакие коварные балочки, в которых свернуть шею столь же легко, как и в Дарьяльском ущелье, Василиса командовала мне:
— Ну-ка, деда, сведи гнедуху, энту вон, молодую… а то у ней, у уроды, привычка — с горы на кальерт…
Я беспрекословно следовал указанию нашего чернобрового кучерка и брал молодую гнедуху под уздцы. Гнедуха недовольно крутила головой, пыталась перейти в намёт, дышло толкало меня в спину, я должен был рысить иноходью до самого дна балки…
Задача, возложенная на меня, кое-как доводилась до благополучного конца. Вместе с остепенившимися гнедухами, моим спутником и маленькой Васютой я снова погружался в созерцательное настроение. Шуршал в безбрежной мгле ночи тарантасик, роились звёзды в высоте, торжественно безмолвствовала степь, и вереницей неуловимых теней плыли и уплывали смутные мысли о том, что есть какая-то из веков предопределённая фатальная связь между мной, секретарём Круга, и дышлом, толкавшим меня в спину, между ретивыми на спусках гнедухами и загадочным русским народом, переходившим в стремительный карьер под горку… Есть таинственное сцепление между этой немой степью и звёздами усеянной бездной вверху, между родным моим краем, чернобровой маленькой Васютой на козлах, национальным гнездом, в котором она и я вывелись, между неуклюжей, нелепой, но милой сердцу Россией и — всем необъятным миром, в вечном движении идущим вперед, в великое, безвестное будущее, закрытое от меня таинственной завесой.
Плыли из мглы безмолвной ночи мысли, неуловимо уносились в звёздную мглу. Печальной музыкой звенели в памяти стихи, знакомые со школьной скамьи:
Глухая ночь. Дорога далека.
Вокруг меня волнует ветер поле…[11]
Да, далека дорога, и ночь загадочно безмолвна…
Порой мы боремся с этой таинственной немотой, говорим, мечтаем вслух. Мой спутник — П.А. Скачков, усть-медведицкий окружной атаман, — говорит об Усть-Медведице, нашем родном гнезде, о создании из неё культурного уголка, из которого свет шёл бы по радиусам в глубь и к перифериям округа. Он — неисправимый романтик. И знаю: сердце его навеки прилепилось к белому кресту над братской могилой, на седом кургане нашем — Пирамиде. Здесь зарыта наша скорбь и наша радость — лучшие сыны нашего края родного, юные орлы, первые поднявшиеся в неравный бой за честь его и свободу, тут нашли вечное успокоение…
Здесь и залог упований наших на будущее воскрешение веры нашей в родное казачество. Мечтаем вслух. И не Бог весть как несбыточны наши мечты: альфа и омега наших полётов в будущее — пока родной округ, родной угол… Хорошо бы народный университет построить около Пирамиды, поднять агрикультуру в округе, создать бы опытное поле хорошее… Хорошо бы, если бы прошла дорога, нашлись бы предприимчивые и сведущие люди, насадили и оживили бы промышленность в крае… Хорошо бы добиться, чтобы казак наш имел не только всё необходимое, но и лишнее. Ах, хорошо бы…
И всё звенят в памяти грустной музыкой стихи Полонского:
Глухая ночь. Дорога далека.
Вокруг меня волнует ветер поле…
Но, может быть, дорога и не так уж далека и где-нибудь тут, за холмами, окутанными мглою ночи, тёплая станция с огнями, приютом и хорошим разговором?.. Бегут гнедухи под уклон, тарахтит дилижанчик по бревенчатой гати через какую-то речушку, чёрной стеной встают вербы на левадах, огонёк мелькнул вдали: хутор…
— Слепихин, что ль?
— А кто его знает, — говорит Васюта, — я тут сроду не была… Вот коль Купрюшку найдем — стало быть, Слепихин.
Тарантасик минут пяток прыгает по кочкам, въезжает в хуторскую улицу, пахнущую кизяком, выезжает из неё за хутор — керосиновый фонарь выныривает, напугав, и около него чёрный силуэт телеги.
— Купрюшка, это ты? — спрашивает наш кучерок.
— Я, — отвечает от фонаря сиплый детский бас, и из-за лошади показывается фигурка в полушубке, вся величиной в кнутик.
— Идолова голова… ускакал!
— Дохтура велели скорей…
— Иде же они у тебя?
— В канцелярию пошли…
— Идолова твоя голова… иде же ночевать будем?
— Тут и заночуем. Домой ехать темно… ишшо кабы бирюки не съели…
Не взирая на недостаток мужества перед бирюками, я твёрдо всё-таки верю в Купрюшку — двенадцатилетнего донца, несущего ныне службу родному краю, пока в области транспорта. Верю и знаю, что не обманет меня моя вера… И Купрюшка, и Ванюшка, и чернобровая Васюта, все они — твёрдый камень, на котором будет созидаться лучшая, обновлённая жизнь моей родины, — «твёрдый камень-адамент», по стариковскому казачьему выражению…[12] Немного старше их были те смелые орлята, которые первыми ринулись в бой с угнетателями родного края и нашли вечное успокоение под белым крестом на Пирамиде. Немного старше их и те славные малолетки, из которых сформирована и продолжает пополняться постоянная Донская армия, зерно будущей боевой мощи родного края…
С умилением вспоминаю сейчас я их всех — и Купрюшку, и Ванюшку, и Васюту, и этих юных, безусых молодчиков, короткие встречи с которыми выпрямили мою дотоле согбенную душу.
Помню: накануне открытия Круга сидел я в садике епархиального училища и смотрел на смену караула у здания. Чем-то милым, славным-славным, давно как будто забытым веяло на меня от стройных молодцеватых взводов юных казачков, от короткой, отрывисто-чёткой команды.
После команды «вольно» два молодчика подошли ко мне, взяли под козырёк и вежливенько спросили:
— Дедушка, где бы нам тут оправиться?
Этот немножко неожиданный вопрос положительно умилил меня. Давно ли мы были свидетелями углублённого и расширенного понимания свободы, отводившего на предмет «оправиться» любое ближайшее помещение, будет ли то дворец, храм, музей, старинный архитектурный памятник? А теперь вот «спрашиваются»… Какое колоссальное преображение понятий! И какими усилиями удалось достигнуть его?
И тогда уже я преисполнился уверенности — говорю это самым серьёзным образом, — что родина жива и жить будет…
Видел я их на другой день, этих малолеток, когда их полки проходили перед старыми знамёнами, израненными временем, свидетелями былой доблести и славы казачьей. Звенела музыка. Потоком радостным и бодрым неслись серебряные звуки, пели, разливались ликующим и звонким плеском. И за рядами шли ряды, сливая гулкий шаг со звенящим зовом труб. Шли стройные, восторженно-лихие, юные бойцы. И гордым, радостным трепетом билось сердце, ощущая родную близость этой юной, прекрасной боевой силы, оказавшейся в нескудеющей сокровищнице Тихого Дона…
«Есть ещё порох в пороховницах… Не оскудела сила казацкая»…
Звенела музыка разливисто и звонко, и за рядами шли ряды — юные, прекрасные, восторгом удали горящие. В чудесной симфонии слитного гула ритмически-чётких шагов и серебряных звуков встал величавый прекрасный образ родного края, старые боевые знамёна и могилы прадедов, героические песни и плач матери над убитым сыном, скрип бесконечных обозов со снарядами и грозный гул станичного майдана, и степь родная с седыми курганами, нужда, горе, труд и всеувлекающий порыв самоотвержения.
Звенела музыка… и клич юных голосов восторженно гремел в ответ на приветствие Атамана, и сердце ширилось радостной верой в народ, вынесший на плечах своих славные боевые знамёна и ныне, в полосу развала, отчаянья и забвения долга, создавший самый прочный фундамент государственного бытия — юную боевую силу, прекрасную молодую армию… Камень, на котором будет созидаться обновлённая храмина родины…