[IV.]

[IV.]

Было трудненько ездить по железным дорогам и при старом строе, особенно в последнюю осень и зиму. Но революция внесла в эту сторону расстроенной русской жизни свежую струю, оживившую смутные представления о нашествии гуннов, — на рельсовые пути высыпал несметной саранчой новый привилегированный пассажир — дезертир по преимуществу.

Он опрокинул и смёл во имя свободы и равенства все обычные понятия о праве на оплаченные места. Ввел в путевую практику захват, самый оголтелый и беспардонный, и вторжения свои начинал непременно с первого класса. И люди, искушенные новым опытом и не искушенные, ныне знают, что билет в кармане еще ничего не гарантирует, пока обладатель его не проникнет в вагон — правдами и неправдами. И большим человеком в жизни путешествующего российского гражданина является ныне носильщик — приходится очень лебезить и заискивать перед ним…

Мне попался, к счастью, парень молодой, белобрысый — из белобрысых бывают ребята ласковые, мягкие; брюнеты — те посуровее и изрядно-таки высокомерны: захрипит ни с того ни с сего, как в доброе старое время какая-нибудь особа пятого класса или швейцар солидного особняка. А этот по человечеству вник, вошел в положение.

— Нельзя ли как-нибудь там… верхнюю полочку?

Помолчал, подумал. Долго-таки — очевидно, дело серьезное: меня даже охватило чувство томительной тоски: придется, мол, хлебнуть горя… Кашлянул сиплым тенорком и сказал:

— Верхнюю? Почему нельзя — можно: поезд сейчас в депо… Дойти — вполне можно сесть. Даже вполне будете покойны, как летом в санях…

— А можно пройти?

— Почему нет? Пойдемте.

Он опоясал холстинным кушаком мой чемодан, взвалил на спину — пошли. Оказалось, дорога неблизкая. Я осязательно почувствовал тут, что только люди опыта и специальных знаний могут не запутаться в этом лабиринте путей и вагонов. И сказал себе, что за знание придется заплатить особо.

Остановились у одной цепи вагонов. Она ничем не отличалась от рядом стоявших. Но когда из какого-то окна или двери высунулась голова в помятом железнодорожном картузе, прислушалась и повернула в нашу сторону треугольное лицо с татарскими усами, цветом смахивавшее на старую солдатскую голенищу, — носильщик уверенно сказал:

— Волжский.

Один глаз из темной щелки приятельски подмигнул ему.

— Вася, отопри-ка там…

Влезли. Как хорошо — даже не поверилось сразу: чисто, свободно и — главное — не я первый. Из первого купе выглянул господин в черной феске, в рубахе, подпоясанной шелковым шнуром, бородатый, большой, мягкий, с солидным животом. За ним — студент в путейской тужурке. В соседнем отделении сидел батюшка с окладистой бородой льняного цвета, с Георгиевским наперсным крестом. В коридоре у окна стоял небольшой, сухой, с орлиным носом артиллерийский полковник. Где-то дальше слышались женские голоса. Совесть моя, глухо меня упрекавшая за то, что на заре нового строя я, как закоренелый буржуй, обывательски лукаво обхожу великие принципы равенства и братства и стараюсь захватить себе, в ущерб остальному человечеству, уголок получше, поудобнее, — смолкла и успокоилась: не я первый, не я последний…

— Вот вам верхняя полочка…

Я вынул две рублевых бумажки и, высоко размахнув ими, жестом широко тароватого человека отблагодарил своего благодетеля. Он потер бумажки пальцами, поглядел на них вдумчивым взглядом, шмурыгнул носом и лениво, почти нехотя сказал:

— Прибавить надо бы, господин.

— Сколько же? — не без страха спросил я.

Он чуть-чуть подумал:

— Ну… копеек тридцать, что ль…

Сумма была неожиданная, не вполне понятная, но вполне божеская — о чем тут разговаривать?

— Трудна жизнь стала, — сказал я так — себе, на ветер, извлекая две марки с портретом Николая I.

— Д-да, хлопотно, — отвечал носильщик, пряча монеты в кошелек. — Пассажир, как червь, кипит… Однако, как говорится: «Что потопаешь, то и полопаешь»… Легкие деньги, они легко и проходят. А есть нынче легкая деньга, кому пофортунит: у нас один ушел из артели — дрова грузит: не сам, конечно, а сбил человек пяток, они работают, а он заведует. «За неделю, говорит, четыреста рублей отложил…» За неделю…

— Это не плохо…

— Имеет свою приятность!..

Даже не верится, что мы когда-то — и не очень давно — только и знали, что ныли да жаловались на пресную обывательскую жизнь. А теперь? Ах, хоть бы денек теперь пожить в сладкой, тихой, спокойной полудремоте той далекой уже, невозвратной, милой, понятной, неспешной жизни!.. Жизнь и теперь, пожалуй, — как сон. Но какой беспокойный, полный тревог, загадок, невероятия, пугающий сон… И как хотелось бы очнуться от его неожиданностей, волшебных превращений и фантастики! Протереть глаза от пыли и сажи, которая заполнила весь свет, как будто какой-то нелепый, сердитый с похмелья печник пришел в старинный обжитой деревенский дом с низкими потолками, скрипучими половицами, дряхлым балконом, пришел, разворочал все печки, набил мусору, поднял облако пыли, высморкался, сделал цигарку и, подпершись засученной, жилистой рукой в бок, равнодушно смотрит на плоды своей работы, нимало не беспокоясь о том, что потревоженным жильцам некуда приткнуться — все замусорено, завалено, сдвинуто с места…

Вот я — почему я сейчас здесь, в уголке вагона, где-то на запасных путях стоящего? Почему я бросил свою комнату, письменный столик, приличную работу и устремляюсь сейчас на некий съезд, оттуда — на другой? И вот уже два месяца езжу из края в край по России — как будто и дело делаю, может быть, и нужное, а может быть, ненужное — не знаю… А в конце концов — ощущение беспокойного, фантастического сна и бессильное желание протереть глаза и оглянуться. Все существенно, все реально, а понять не могу: что за голоса за стенами, рядом, почему такие пестрые звучат в них ныне отголоски русской жизни — что-то старое, мило-привычное и тут же новое, унылое и смешное, тревожное и досадное?..

— А продолговато нас держат тут, батюшка…

По-видимому, голос полковника, приятный баритон с хрипотой и веселыми нотками.

— Это ничего, — отвечает медлительный, мягкий голос. — Я вот кипяточку разжился — раб Божий Василий помог, — сейчас мы чайку. Жаль вот хлебца нет белого… ситничка, иными словами…

— Есть, батюшка, — отзывается из коридора новый голос, несомненно, принадлежащий проводнику с татарскими усами, рабу Божию Василию.

— Ой ли?

— Шикарный даже хлеб — белый калач… Черствый немножко. Саратовский…

— Давай сюда, милый! — радостно восклицает батюшка. — Вся благодать из Саратова…

— Мерси, товарищ! — весело говорит баритон. — Саратовский? Превосходно!

— Вся благодать из Саратова, — повторяет батюшка и прибавляет: — Прежде у одних министров были товарищи, а теперь сами министры стали товарищами…

Как бы подтверждая и скорбно сочувствуя, проводник говорит на это:

— По правде сказать, неаккуратно делает масса. Я сам — солдат. Но видать, что мало образованы. Неприятно смотреть. Деспотизм сбросили с шеи — это хорошо, но предпочтение все-таки отдавай… А он непременно норовит сунуть да толкнуть человека в чистой одежде…

— Заповедь у них первая: «Дай проходящему лорду в морду», — говорит баритон.

— Так точно, — смеется проводник.

Вздыхает громко кто-то, может быть, батюшка. И звонким-звонким альтом врывается неожиданно, у самой двери моего купе, детский голос:

— Га-зет, журналов!..

— Веселый журнал есть какой-нибудь? — спрашивает баритон.

— «Огонек» есть… «Вечерняя биржа»…

— Это что за веселье!

Голос батюшки деловито спрашивает:

— А почем «Огонек»?

— Двадцать копеек.

— Мм… у-гу!..

— Не желаете?

— Горяч больно.

— Из книг не желаете ли? «Дама с темперам?нтом»…

— С темперам?нтом? — переспрашивает баритон, делая ударение так же, как и малец, у которого звучит это довольно забавно.

— Бебутовой — «Дама с темперам?нтом», — звенит бойкий альт, — очень хорошо ее книги идут. Вот Фонвизина — «Свободная женщина»… Данилевский есть. Тут вот есть слово Мясников, то вы читайте — это Мясоедов…

— Гм… Откуда тебе это известно?

— Уж это верно! А вот книга про Сухомлинова, есть про банкира Рубинштейна — не знаю, жив он, нет ли… «Народная революция»… «Акафист Распутину»…

Мелким, звонким бисером сыпал детский голос слова такие забавные в детских устах, и в бойком потоке этих слов вставало смутное отражение жизни с пыльной паутиной у потолка и мусором на первом плане. «Дама с темперам?нтом», Мясоедов, революция, стихи о Распутине — в пухлом клубке герои и толпа, вкус, спрос и предложение, наследие старого и новое творчество, наспех пекущее нечто пакостное и ничтожное… Было что-то до боли обидное в этом обилии мусора и отсутствии чего-нибудь серьезного, ценного, достойного внимания…

— Ну, значит, берем «Даму с темперам?нтом» — сколько за нее?

— Два рублика.

— Од-на-ко… Обдираешь ты, брат…

— Да много ль мне и нажить-то придется? Всего двадцать копеек. По гривеннику с рубля.

— А много ль ты меня убеждал-то? Две минуты каких-нибудь? Кабы мне за две минуты по двугривенному платили, я бы и службу бросил…

Нас двинули наконец. В шуме колес утонули голоса, и «Дама с темперам?нтом», и Сухомлинов. Я заблаговременно взобрался на верхнюю полку и приготовился к защите своей позиции от сограждан.

Штурм был бешеный до слепоты, все сшибающий и сокрушительный, с криком, визгом, увещаниями и руганью, скорбно-гражданскими воплями и знакомыми словечками из старого российского лексикона. Опрятный, чистенький вагон мгновенно налился взмокшими от пота человеческими телами, загромоздился чемоданами, корзинами, солдатскими сундучками и сумками. И когда все входы и выходы были закупорены, густой запах — тот особый запах, в котором аромат солдатских сапог, шаровар и шинелей оригинально сочетается с запахом одеколона, колбасы с чесноком и светильного газа, — ласково затуманил сознание и окунул душу в мутный, фантастический полусон-полубред…

«Не упускайте из виду, говорит, укрепляйте свободу здесь…»

Я чувствую, что этот тусклый голос жует где-то внизу, в кучке сидящих на полу серых фигур, но почему он толчется у меня над самой душой вместе с едким запахом мерзкой папиросы?

«Ваше, говорит, дело быть здесь, а там и без вас много. Укреплять свободу… защищать свободу»…

Свобода… свобода… свобода…

Перекидывают диковинное это слово сейчас пестрые голоса, густые и топкие, хриплые, гнусавые и детски-ясные, ленивые и нервные, вокруг теснота, смрад, бестолковый гам пререканий, споров, пустословия — и все же чудесно звучит оно, значительное, широкое, как мир…