IV. Товарищи
IV. Товарищи
От скуки ли, от безделья или по другим побуждениям «товарищи» в защитной форме — как путешествующие в тылу, так и прочно в нем обосновавшиеся — принимают, как известно, наиболее деятельное участие в установлении нового порядка в отечестве и в разрушении старых его форм. Действуют, большей частью, без определенного плана, по наитию, по вдохновению. В одном месте помогут бабам и мужикам провезти мешки с хлебом в классных вагонах, в другом — устным порядком издадут обязательное распоряжение о таксе на яйца, в третьем — задержат поезд или прикажут отцепить часть вагонов, причем помнут слегка дежурного по станции…
Во время своих поездок я наблюдал именно такие, сравнительно невинные проявления солдатского творчества по водворению свободы. Даже в знаменитой «царицынской республике» не оказалось ничего особенно страшного. Солдатский контроль с перевязями на рукавах прошел по вагонам, проверил билеты у пассажиров в цивильном платье и у офицеров. К прочим же воинам, наполнявшим коридор и некоторые купе нашего вагона, отнесся с тем деликатным безмолвием, с каким в дореволюционное время кондукторская бригада относилась к какому-нибудь жандармскому ротмистру или путейскому начальству. В нашем купе товарищ контролер с величавой медлительностью предложил взять доплату грузной даме еврейского типа и господину в фуражке судебного ведомства — у них были билеты второго класса. Дама попробовала было возражать. «Товарищ» с перевязкой на руке спокойно, ледяным тоном сказал:
— Сударыня, в таком случае я передам вас милиции…
Деньги были немедленно вручены товарищу, он передал их следующему за ним. Солдаты в коридоре одобрительно гыгыкнули. В интересах истины должен засвидетельствовать, что никаких доплатных билетов мои спутники потом не получили. Правда, и никакой контроль к нам после не заглядывал — мудрено было пробраться.
Вчерашний обыватель, нынешний гражданин российский, принял эту революционную власть без видимого ропота. Молча несет новую ношу жизни, безмолвно смотрит, как новые самодержцы торгуют выданными им казенными сапогами и штанами, щелкают подсолнушки, услаждаются ханжой, испражняются с крыш вагонов… Почтительно безмолвствует…
Мне жаль невыразимо старого солдатского облика — того, с которым мне пришлось познакомиться на фронте, — в нем была своя красота, трогательная, нехитрая, без блеску, душевная красота и детская круглость. Я вовсе не хочу приукрашивать дореволюционную «святую серую скотинку» — и тогда солдатская масса в своих низах имела толстый слой «лодырей», симулянтов, бездельников, уклоняющихся — около питательных пунктов, в ближайшем резерве, всегда была непротолченная труба этой публики. Но эти отбросы армии тогда не обладали еще знанием революционной терминологии и лозунгами для теоретического обоснования своего шкурного нерасположения к окопам, держались стыдливо, робко, неуверенно, и не они определяли основной тон русской воинской силы.
Был средний солдат, пестрый, как средний мужик, но объединенный общим колоритом немножко смутного, но твердого, почти религиозного сознания долга, носивший тоску в сердце по родному углу, мечтавший о мире, жадно прислушивавшийся к малейшему газетному намеку на мир, но покорно шедший в бой. Он поражал выносливостью и терпением. Он не был храбр показною храбростью, но был способен рассердиться на противника и в этом особом сердитом состоянии совершал чудеса доблести. Жила в его душе особая — русская — мягкость и добродушие, сердечность под корой солдатской грубоватости.
Его уже теперь не видать, этого солдата. Прошло новое по необозримым рядам армии, и новый солдатский облик вырисовывается уже иными чертами, в которых углы резче, штрихи грубее, благодушный комизм утонул в мрачных тонах пугающего и отталкивающего трагизма, чужие мысли, чужие слова родят в сердце и досаду, и боль, и горькое сожаление[10] старого, утраченного… Может быть, пройдет все это, но пока так резко изменился солдат, что даже близкого, хорошо знакомого, тесного своего приятеля — рядового N-ского полка[11] — Семена Ивановича я с трудом мог узнать, угадать сквозь эту шелуху чужих слов и чужих мыслей…
Это был чудесный парень, мужичок не из бойких, тихий, скромный, деревенский швец по профессии и в то же время превосходный косарь и пахарь, певчий на клиросе, любитель чтения, еще больший любитель рыбной ловли, а то и просто созерцательного пребывания на лоне природы, где-нибудь на берегу речки Медведицы. Ничего яркого в нем не было, но весь он был такой душевный, славный, религиозно воспитанный, трудолюбивый и в то же время бескорыстно интересующийся вопросами, далекими от повседневных злоб его жизни: звездами, травами, зверями, жизнью чужих народов и судьбами родной общественности.
Было ему лет тридцать пять, когда его как ратника позвали защищать отечество. Оставил он жену и трех детей. Пошел в слезах, но это не были слезы ропота. Писал трогательные письма с войны, писал о своей тоске, о боях, о противнике, о том, что видел, о слухах насчет мира… И видно было из этих писем, что все мысли его дома, у своего угла и ни капли воинственного задора в нем нет, нет и злобы к врагу — но воин он хороший, надежный, твердый и дело защиты родины исполняет так же добросовестно и усердно, как всякую работу, какую работал в родном углу.
Месяца через четыре он был ранен на разведке, через несколько месяцев лечения где-то в Вятской губернии вылечился и снова вернулся в строй, одним лишь огорченный, что так и не пришлось ему взглянуть на детишек: домой не пустили, признали годным для новых боев…
«Не могу я вам своей скуки описать, очень тоска давит мою душу — где хожу я, и все тоска меня мучает», — писал он своей семье.
И почти в каждом письме неизменно, где-нибудь в уголку листка, значилась коротенькая утешающая прибавочка: «Когда я с вами увижусь — не знаю. Пока на войне наши бьют и слышно что-то скоро мир, а хорошо не знаем»…
«Дожидаем мир, так что думаем к последним числам сентября быть дома. Догадываются, что скоро мир. Австрийца начисто разбили, а германца еще плохо разбили…»
Но в письмах к своим приятелям — и ко мне в том числе — он отметал этот невинный оптимизм и с горечью говорил о «проклятой забаве» — войне. Ни капельки воинственного задора не чувствовалось в его строках и в то же время твердо верилось, что долг свой перед родиной Семен Иваныч выполнит до конца.
«Когда мы дождемся спокою? Что это за адская за штука да еще злобная и всемирная почти? Бог зло не любит и не потерпит неправедным и обижающим нас, если мы не обижаем. Вряд ли толк будет из этого. Не знаю, что цыгане (румыны) помогут, нет ли. Сейчас толкутся на одном месте. Я расспрашивал много, но разно говорят. Один мадьяр — тот указывает, что „немец нас в руки взял и в каждую пропасть нас пхает“. Вижу, недовольны немцем венгры. Хотя и горд Вильгельм, но наскочил на Николая II — исподтишка да исподволоки вместо трех месяцев вот третий год!»…
На войне Семен Иваныч остался тем же славным мужиком, каким был и дома. То хорошее, душевное, ясное, что привлекало к нему мое сердце, не изменило ему и в самой тягостной обстановке походной жизни, где редкий человек не издергивается нервно, не озлобляется и не грубеет.
«Кротость моя изменилась, — писал мне как-то он. — Я стал груб на слова, хотя только для лодырей, которые ленятся принести себе готового супу и каши. Смотришь: молодой, а ждет, когда ему старик принесет под нос. Выговорю, но выговорю без сердца: нужно Русь обуздать, очень сера. А вообще я имею тут много друзей, каждый с рвением ко мне примыкает. Я не выбираю, что земляк или кто, — только благомерную совесть. У меня приятели всюду хорошие были. Я с какой бы квартиры у поляков ни уходил, хозяева добрым словом провожали: „То е добже, пан, мне с вами, чего мы ни бросим на тебя, как на своего тату, — то есть, отца. — Лепше было бы нам, кабы вы у нас были“… Да, дисциплину я узнал хорошо, и прошел много свету, и видел разные секты и религии, народы и города, видел свет, но лучше нашего Дона не нашел. Был в Киеве, во Львове, в Миколаеве и много других, но ничего меня не интересует, ничего не хочу, как речку нашу Медведицу да Крутенский барак и Ближний Березов, — но да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли»…
На третьем году войны Семену Иванычу неожиданно подвезло: сопровождал он раненого офицера в Москву, а офицер схлопотал ему место в одном из московских госпиталей. Как ни громадно было впечатление от Москвы, всего пространнее писал Семен Иваныч в своих московских письмах о зоологическом саде, куда «первым долгом» отправился он, чтобы поглядеть на тех самых зверей, о которых много читал и любил беседовать. Но своей новой служебной обстановкой он тяготился — природная его добросовестность не изменила ему и тут.
«Санитарные команды ханжу пьют почем зря и то говорят: плохая служба и плохой харч. А что они делают! Меняют, покупают у солдата разные вещи. „Отдавай, солдат: все равно отберут“. Тот за 50 копеек, за рубль отдает вещь, за которую четыре-пять рублей на Сухаревой возьмут. И говорят: плохая служба. На позиции хуже харч бывает, ну, наш русский солдат не обижался никогда, плохой, хорош ли харч, — кушает себе преспокойно. Не знаю, что за выносливость у солдата! Будет ли, нет ли ему почет за нее; вряд ли будет»…
И вот неожиданно пришло новое, пришла свобода и с ней особый почет солдату. Семен Иваныч немедленно известил меня письмом о необычайных событиях, вскоре перестроивших весь его душевный уклад.
«Было торжество в Москве, шли со знаменами, пели разные марсельезы, знамена с надписями: „Да здравствует социал-демократическая республика и 8-часовой рабочий день!“ Шли даже бухары или сарды, тоже несли знамя и пели по-своему. Много я видел разных происшествий за войну, но такого торжества не видал. Остаюсь ваш кум и гражданин Семен Иванов».
После того я получил от своего кума и гражданина еще одно письмо, в котором категорически решался вопрос о Дарданеллах (что проливы нам не нужны) и вообще о целях войны: пора, дескать, перестать валять дурака, лить кровь ради того лишь, чтобы богачи Англии и Франции набивали себе карманы. Усеяно было это письмо новыми словечками, дотоле чуждыми лексикону моего кума, и, может быть, этот новый стиль был причиной того, что в письме кума не чувствовалось уже обычного аромата простоты и душевности. Читал я знакомые кривые строки и думал, что этот наскок и напускное рычание в сторону «исплутаторов» — временный налет в душевном настроении моего приятеля и что здоровый инстинкт выведет его в конце концов на правильный путь.
Но вот весной мы встретились в родном углу, и, признаться, я несколько поколебался в своей уверенности: что-то новое прочно уселось в душе моего друга и дымной завесой спрятало ее прежнюю ясность и мягкость. Кто-то подменил как будто Семена Иваныча: стал он говорить важным басом, втягивать подбородок, употреблять мудреные словечки и — главное — ни к селу ни к городу тоном плохого актера произносить обличительные речи против каких-то буржуев — с напускным пафосом и «дрожаментом», как отметил общий наш приятель, казак Андрей Семеныч, оставшийся на старой точке.
Обрадовались они оба друг другу при встрече, но тут же сцепились на злободневном вопросе.
— Ну, как у вас там, в городах? — спрашивал Андрей. — Что в счет военных действий говорят?
— Более часть говорят о рабочей жизни, — отвечал, важно втягивая подбородок, Семен Иваныч, — говорят также об идее человека, к чему его призывает природа… Нужна ли она ему, война, или нет?
— Так-так-так…
— И конечно, более часть все ждем, чтобы эта проклятая крокодильная война поскорей кончилась…
— Да вы бы не ждали, а взяли бы да кончили… А то кабы нам, казакам, одним не пришлось ее кончать. Что-то мы глупым своим рассудком не поймем вас, пехоту: или вы заробели, кишка тонка, или умны дюже стали — не признаете настоящих вещей, стали называть их обратной стороной?..
Семен Иваныч помолчал и не спеша возразил:
— Хороши законы были даны самим Богом — убивать человека запрещалось, — а сейчас все просвещенные и образованные, а не делают так. Ты говоришь: кишка тонка, заробели… Нет, наши в поле не робели…
— И на печке не сгорят, — иронически вставил Андрей Семеныч.
— Ладно, ладно. А мы постанов вопроса вот какой сделаем: что война, кому она нужна? и для чего? Генералам и офицерам украшать груди заслугами военной славы? или буржуазии — набивать карманы? Душить народы аннексиями и контрибуциями?
— Научился ты ученым словам, Семен, а смысл свой затемнил. Какая там буржуазия, когда на нас лезут, нас бьют, а мы будем то ту, то другую щеку подставлять? Да терпеть я этого не могу, чтобы сдачи не дать! Стыда головушке! Мы, что ль, зачали? Вы зачем наши природные земли-то не отстояли! Ан-нек-сии! Эх ты, крупа! А если он сюда придет, Вильгельм-то, мы тоже должны ждать: милости просим, мол?
— Нет, ты мне скажи, сколько за эту войну побитых и сколько сирот осталось? И за что легли? Какая им награда?
— Убитые получат нетленные венцы…
— Пущай получают их все советующие войну, предлагающие и обсуждающие — такие, как Лойд Джорж и другие. А я вот был эти года как на Страшном суде… А спроси: из какого интересу? Из того интересу, что один властитель вздумал: «Давай себе земли завоюем!» — «Чем и как?» — «Да побьем своих и задушим врага». Другой — тоже. И связали в кошмар войны весь мир и радуются!
— Брось ты эти слова, Семен!
— Я по семи суток разутый и раздетый ходил — имею право говорить и дать советы…
— А я самовидец, как ваша братия продавала казенные вещи… подметки у сапогов отрезали и продавали…
— А я тоже самовидец, как человека изранят, искалечат, а потом что же? Начинают лечить. А как лечат? Да так: нога сведена у солдата от поражения, приходит врач — ка-ак даст ногой по ноге… топнет, а то попросту наступит. В солдату три или четыре пуда, а в докторе — по крайней мере, пудов семь…
— Ну, это ты, Сема, никак, уж пули льешь…
— И этот лекарь сперва переломит пополам ногу, а потом уж лечит. Да и залечит до смерти человека. «Притворяется…» Нет, посадил бы его самого в окопы, да на солдатский обычай, да на старую свинскую дисциплину…
— А что ж по-вашему, и дисциплины не нужно? Дисциплина, брат, нужна, без дисциплины мы все полезем в начальники, никто не захочет подчиняться…
Спор моих приятелей, постепенно захватывая новые и новые стороны современности, дошел до проливов, до Милюкова, до аннексий и контрибуций, до буржуев и трудящегося люда. К буржуям Семен отчислил всех прапорщиков. Верх был за ним, потому что он подавлял Андрея мудреными словами. И хотя чувствовалось, что эти слова — нечто наносное, чужое, но было смешно и досадно, когда славный мой кум и гражданин, тыкая себя большим пальцем в грудь, учительным, не своим тоном изрекал:
— Кружили голову темному человеку, запутывали его, как муху в паутину. И бедному человеку некуда было выйти из этой паутины…
— Да брось ты это, Семен… душу измотал…
— Но да воссияет заря, — не слушая и не внимая, ораторствовал кум, — и лучи солнца да истребят всех пауков…
— Тогда от мух не продохнешь…
Мы, конечно, расстались приятелями, но было отчего-то грустно, чувствовалась потеря единого понимания жизни и общего языка, чувствовалась назойливая власть чужих слов над простым и славным человеком, и ничего не выиграл он от этих слов, может быть, в своем месте и резонных, но в его устах смешных и легковесных. Чужих, странных, необыкновенных слов много вторглось ныне в простую русскую жизнь, и ничего, кроме недоумения — порой веселого, а больше грустного, — они пока не внесли.
— Вот с Точилкиных казак Тужилин на съезде побывал, — рассказывал Андрей, — приехал — прямо заел жену учеными, вежливыми словами. Бык его рогом толкнет, он ему сейчас: «Из-ви-няюсь!» С жены первым долгом по приезде отчет потребовал: «Сколько десятин у нас в земельном фонде? Как у тебя аграрный вопрос насчет посева проса? Почему не управилась в мое отсутствие? Вопрос исчерпан, я тебе покажу сейчас самоуправление по форме, научишься у меня ходить, как по сырым яйцам…» Прямо — заел, чистый Каин…
Может быть, и нет нового в этом вторжении в жизнь новых слов и новых понятий, пока смутных и сумбурных: было не раз пережито нечто подобное, но нынешний масштаб безвозбранного эксперимента под их флагом на руинах старого уклада вселяет невольную тревогу. Когда «товарищи» уровня (в лучшем случае) моего кума и гражданина Семена Иванова не только выдвигают в интересах своей шкуры спорные лозунги, но и претендуют на безапелляционное вершение общественного порядка и без колебаний вторгаются во все стороны безответной русской жизни — ничего, кроме жути, я, вчерашний обыватель, ныне безмолвствующий гражданин российский, не испытываю…