IV. В немецкой колонии

IV. В немецкой колонии

Румяное солнце смеялось в голубом небе, как румяный пастор на голубой стене. Было необычайно тихо. Эта тишина, кажется, и разбудила меня… Все ушли. Я смастерил себе лапти из найденной в классе тряпки. Оттого ли, что утро было такое яркое, или мне просто ничего другого не оставалось делать, я бодро, внимания на холод не обращая, ковылял по хрустящему ледку дороги. Как ручьи, впадали в большую дорогу проселочные тропинки. У одного из таких перекрестков я некоторое время простоял в нерешительности: а вдруг я иду не в Мелитополь, а в Крым, в «осиное гнездо контрреволюции»? Вспомнились слова сказки: «Направо пойдешь — коня потеряешь, налево — сам погибнешь…» Но так как ни коня, ни жизни у меня уже не было, я заковылял по прежнему направлению.

Сзади загрохотали колеса. Не поворачивая головы, я увидел сначала упитанную экономическую лошадь, неторопливо бросавшую тяжелые свои копыта на подмерзшую грязь, потом высокую тачанку с двумя седоками и красноармейцем на козлах.

— Куда прешь, генерал? — спросил из тачанки молодой звонкий голос.

Я не ответил. Колесный грохот затих. Краденая, конечно, лошадь пошла шагом.

— Куда шкандыбаешь, глухая тетеря? — повторили из коляски.

— В Мелитополь велено. Туды и пру, — неохотно отозвался я, чувствуя, какими белыми (в двух смыслах!) нитками шит мой «народный» язык.

— Садись, отвезем. Замаялся, чай?

Это было так неожиданно, что я остановился. Прямо мне в лицо смотрел черными добрыми глазами офицер в серо-синей шинели. За ним виднелся другой седок — в романовском полушубке, с прыгающим дымчатым пенсне на носу.

— Садись! Чего там! — сказал молодой.

Я сел в тачанку, спиной к вознице. Молчаливо оглядывавший меня офицер в пенсне насмешливо скривил свое полное «старорежимное» лицо, но ничего не сказал.

У молодого лицо было совсем «советское» — чуть с рябцой, глуповато-добродушное, с щегольским коком русых волос из-под кожаного картуза. Подвигаясь к соседу и делая мне место, он хлопнул меня по рукаву «пальто», откуда выглядывал голый локоть.

— Важная одежда! Здорово, можно сказать, Белая армия вас одела!

Я хотел сказать, что Красная армия нас действительно здорово раздела, но он перебил меня с тем же выражением, немного детским, беспредельного довольства собой, «красным героем», довольства всеми «товарищами», победившими белых:

— А ловко же мы вам задницу припекли! Ловко, а? Так припекли, что, небось, и в Константинополе чешется? И зачем ты это, ваше превосходительство, у кадетов служил? Пахал бы себе землицу да жену…

— Послужишь, коль ликвидацией имучества страдают белые-то, — фантазировал я, невольно краснея под упорными дымчатыми огоньками пенсне. — Не явишься на мобилизацию — корову берут или там еще что… Послужишь тут!

— А из каких ты? Губернии, то есть волости?

— Мы екатеринославские. Мастеровой я, на чугунолитейном…

Романовский полушубок откинулся на спинку тачанки. Долго молчавший седок со «старорежимным» лицом снял пенсне, подышал на стекла, вытерев их чистым платком, и сказал мне, растягивая слова и медленно водя языком по верхней губе, полуприкрытой пушистыми усами:

— Так-с. Прекрасно. Даже великолепно. Но скажите, пожалуйста, мой дорогой, как это все-таки вьппло, что вы не уехали со всеми на Босфор, а попали в плен и теперь выступаете, так сказать, «а-ля мужик»?

— Как? Очень просто, мон шер: меня, больного тифом, забыли в лазарете. Просто. До глупого. Принимаю же я вид очень «де простой» потому, что так легче сохранить свою физиономию от рук и нагаек ваших рыцарей без страха и упрека.

— Однако вы не из робких, — заметил «мон шер».

— Ноблесс оближ…[34] — улыбнулся я.

Молодой офицер, широко открыв детские глаза, смотрел то на меня, то на товарища.

— Значит, ты… значит, вы… — путался молодой, — «золотопогонник»? Офицер ихний?

— Нет, я не офицер…

— Ну, так сознательный белый? Который за буржуазию?..

Колония казалась мертвой. Ни огней, ни голосов, кроме пылавшей крайней усадьбы, вокруг которой располагалась наша сотня, сонно переругиваясь и прикрываясь от дождя соломой.

Я обошел широкую, с белыми заборами улицу, заглядывая в каждый дом, стучал в те двери, за которыми, казалось, таилась жизнь. Мне не отвечали. У школы с выбитыми стеклами, казавшимися издали выколотыми глазами какого-то допотопного чудовища, стоял юзовский рабочий, уже без галстука. Он звал кого-то охрипшим голосом, сложив трубочкой жилистые свои руки у рта:

— Петро-о-о, а Петро-о-о… — падал его резкий крик в дождь и предутреннюю мглу… — Хады сюды-ы-ы-ы…

Слегка задержавшись, я спросил наудачу:

— Что, жратву нашли?

Не отпуская своего рупора, отчего голос его, оборвавшийся на крике, стал еще глуше, парень ответил гордо:

— Щоб я да не найшов?

Тут он указал глазами на разгромленную школу:

— Уже галушки варят… Петро-о-о, сукин ты сы-ы-ын!..

Я остановился, обождал, пока из дождя и мглы ответили: «Сича-а-ас…» — и сказал, не надеясь на ответ:

— Галушки? Вот бы мне…

Вертлявый парень перебил меня:

— Пошамать? Так кто ж тоби не дает, мил-человек? Хады сюды. Кумпанией, кумпанией и жрать надоть…

В школьной кухне дым из заваленной кирпичами трубы слепил глаза. Несколько человек осторожно мели ветками пол, собирая муку, рассыпанную, видимо, уже давно, так как была она притоптана следами красноармейских сапог. Эту муку, по-видимому, и «изнайшел» юзовец…

Рябой, низкорослый пленный с тараканьими усами месил тесто на опрокинутой кадке, растягивая его в длинные колбасы, и передавал их кубанцу, варившему галушки в большом ведре. Повар наш, бросая в кипящую воду грязные куски теста, внушительно говорил товарищам, жадно глотавшим уже сваренные галушки:

— Господа публика! Не наваливай! Не наваливай! Жри в плипорцию.

Подсаживаясь к «господам публике», я заметил, как кубанец быстро сунул одну из мучных колбас в карман. Заметил это и только что вошедший Петро.

Он подбежал к плите и сдавил руку кубанца пониже локтя так сильно, что тот выронил вилку, которой мешал свое варево.

— Ты что крадешь, стерва? Вытягивай!

В голосе повара зазвучали нотки оскорбленной честности:

— Я краду? Я? Та штоб я в пекле…

— А это? — крикнул Петро, вытягивая из его кармана сбившееся в комок тесто.

Кубанец пытался было апеллировать к «господам публике»:

— Люди добрые, так я же слепой, так у меня ж болесть в глазах. Ну и попал заместо ведра…

Его с бранью и хохотом выгнали. Получив повышение в чине, у плиты стал рябой с тараканьими усами. К кадке домешивать остатки теста приставили Петра. «Кумпания» все прибывала… Ложки были не у всех. Многие ели галушки по-китайски — палочками. Пока я делал себе вилку, старые и новые едоки старались совсем не в «плипорцию», и я успел проглотить только несколько галушек. Были они без соли, клейки, как тянучки, под зубами чувствовался песок. Не утолив голода, дрожа от пронизывающей сырости, я возобновил свой обход колонии в поисках приюта.

Несколько в стороне от других усадеб, нарушая симметричность широкой улицы, белел небольшой домик, такой же белый, как и все, с такой же черепичной крышей. Мутная полоска света пробивалась сквозь ставни его окна, выходившего в молодой, редкий сад, дрожала в луне, истыканной каплями дождя. Я посидел немного на крыльце, нашел на ступеньке окурок дрянной «самодельной» сигары, сбегал за огнем и опять вернулся к крыльцу. Полоска света не угасала, маня и раздражая. «А может быть, впустят все-таки? Не без добрых же душ на свете?» Я бросил в лужу вонючую сигару и постучал по обитой войлоком двери. Прошла минута, две. Послышался испуганный женский голос:

— Кто там?

— Пленный. Я голоден и замерзаю. Помогите, ради бога!

Опять томительное молчание. Потом сдавленный мужской бас спросил:

— Кто это, Луиза?

— Пленный. Говорит по-немецки… Я думаю, наш, колонист…

Разговор перешел в шепот. Потом скрипнула дверь, мелькнула белая тень и тот же женский голос сказал:

— Входите, милый!

В комнате, куда я вошел, споткнувшись о порог, было полутемно. В мигающем свете маленькой лампы я заметил только гипсовое распятье на каком-то большом ящике, похожем на комод, да широкую деревянную скамью у стены, увешанной дешевыми гравюрами. Та, кого назвали Луизой, безмолвно указала мне на скамью, принесла подушку и большой ломоть свежего, с тмином, хлеба, на котором белел кусок сала.

Казалось, в комнате никого, кроме меня, не было. Равнодушно стучали часы… Тихо трещала лампочка. Закрывая рот рукой, — мне почему-то казалось, что я жеванием своим разбужу хозяев, — я съел половину хлеба и сала, как мне ни хотелось съесть все, засунул остальное в карман и осторожно растянулся на скамье. И потерял власть над собой. От радости, что я в тепле, что я сыт, что у меня есть хлеб и на завтра, я заплакал, закрыв лицо подушкой. Очень скоро беспричинные слезы эти растворились в волне нахлынувшего сна…

Сбросил эту волну голос хозяина:

— Из какой вы колонии?

Я хотел было назвать первое всплывшее в памяти имя, но остановился вовремя. Если будут расспрашивать, все равно узнают, что я не немец, да и трудно мне было подбирать слова давно забытого языка…

— Я не колонист. Я русский, бывший студент, улан…

Не знаю, нужно ли было им знать степень моего образования и род оружия.

В полутьме опять зашептались. Мужской голос что-то раздраженно доказывал. (Разобрал я только одну фразу: «Эти русские все одинаковы…») Женский о чем-то робко просил.

«Сейчас меня выгонят…» — подумал я, и сейчас же послышался из темноты бас:

— Нам очень жаль, но сейчас придет домой сын, и ему негде будет спать. Он спит на вашем месте…

Сказано это было по-русски, с сильным акцентом.

Говорить было не о чем. Я поднялся и, сдавив ладонью карман с хлебом, как будто хотели взять и его, сказал тоже по-русски:

— Что ж делать. Спасибо, что хоть накормили. Не хочу быть непрошеным гостем и ухожу… Ухожу, чтобы доказать, что не все русские одинаковы. Коммунист не только не ушел бы, но и разгромил бы ваш дом. Я же, как и все настоящие русские, этот дом защищал своей кровью. В благодарность вы меня выгоняете, как собаку. Стыдно и подло так поступать!

Когда я закрывал за собой обитую войлоком дверь, Луиза сказала:

— Георг, Бог тебя накажет за это…

И Георг ответил раздраженно:

— Меня Бог наказал уже…

Ежась от дождя, попадавшего за воротник, я вернулся в школу. В ее маленькой зале с перевернутой набок фисгармонией и портретом румяного пастора на голубой стене спала добрая половина нашей «кумпании».

У дверей, на железном листе, догорали дрова. Чад от потухающих головешек ходил по комнате едкими волнами. Прижавшись к соседу озябшим, несоразмерно длинным телом, приказчик из Курска кричал во сне:

— Дашенька, я не виноват-с, ей-богу. Вот крест, не виноват-с…

Я настелил соломы за фисгармонией. Засыпая, смотрел на румяного пастора и думал, почему у него один глаз меньше другого…

1922 (Савин И. Только одна жизнь: 1922–1927.

Нью-Йорк, 1988)