ПЕРВОЕ НОЯБРЯ

ПЕРВОЕ НОЯБРЯ

Впервые — ОЗ, 1879, № 12 (вып. в свет 20 дек.), «Совр. обозр.», стр. 228, под заглавием: «Первое ноября. — Первое декабря». Подпись: Н. Щедрин.

Рукописи и корректуры неизвестны.

В Изд. 1880 автор устранил всю начальную часть очерка, содержавшую следующее продолжение полемики с Достоевским, начатой еще в октябрьском очерке.

Остановлюсь на минуту на г-же Хохлаковой, которую г. Достоевский так некстати и неуклюже подсунул мне в прошлом месяце. Письма, возвещенного ею, я не получал.

Очевидно, она лгала, говоря, что написала его. Зачем она лгала? Хохлакова — тип не новый. Гоголь, который так много прозрел в русской жизни, прозрел и несметное хохлаковское воинство, олицетворив эту язву в двух незабвенных личностях: даме просто приятной и даме приятной во всех отношениях. Обе эти дамы представляют самое полное воспроизведение того неотвязного пустодушия, которым почти поголовно обуревается общество в известные исторические моменты. В женщинах это пустодушие как-то особенно обостряется, потому что, по самым условиям своего общественного положения, они всегда витают в пространстве, не пристроенные ни к какому делу, и, вследствие этого, легче, нежели мужчины, утрачивают представление о пределах оглашенности и халдовства.

Жизнь этих дам есть сплошное лганье во всех формах и видах, начиная от простого пускания пыли в глаза и кончая несомненным предательством. Сначала лганье составляет как бы принадлежность «умения жить»; к нему прибегают для поддержания светских связей, им прикрывают зависть, тщеславие и желание под внешним блеском схоронить от посторонних глаз всяческое домашнее убожество. Но, мало-помалу, лганье до такой степени входит в жизненный обиход, что самое общение с этой лгущей средою уже представляется какою-то гнилою фантасмагорией. Лгут непрестанно и по привычке, не потому, чтобы это было нужно для достижения каких-нибудь целей, а просто потому, что правда сделалась противной. Народ очень своеобразно и метко заклеймил подобных женщин именем «шлюх». Действительно, ничего другого и сказать об них нельзя.

К числу таких «шлюх» принадлежит г-жа Хохлакова. Г. Достоевский, как один из наиболее чутких последователей Гоголя, не мог не воспользоваться этим типом: до такой степени он жизнен. Нужно, однако ж, сознаться, что в данном случае он разработал его не совсем удачно. С одной стороны, он утрировал его до степени полоумия, с другой — снабдил свойствами совершенно ему чуждыми и даже пристегнул к этому типу какие-то полемические цели. Все это в значительной степени затемнило тип, первоначально начерченный Гоголем с поразительной ясностью.

Я охотно соглашаюсь, что Хохлакова, как и всякая другая «приятная» дама, есть не что иное, как проезжий шлях, который всякий может топтать ногами: и мудрец, и глупец, и человек убежденный, и человек, стучащий мертвыми дланями в пустые перси, и человек добра, и изувер, мечтающий о кострах. Ее можно заставить и фригийский колпак надеть, и облечься в костюм сердобольной — все это она сделает, и притом непременно уладится так, что оба костюма будут ей одинаково к лицу.

Все это я допускаю, но, в то же время, думаю, что независимо от этой шляховой общедоступности, у нее есть и другая собственная ее, интимная подоплека, которую наблюдатель тоже должен принять в соображение, если не желает попасть впросак. По мнению моему, эту интимную подоплеку составляет инстинктивное отвращение к какой бы то ни было работе мысли, отвращение, которое даже больше, чем шляховая общедоступность, дает окраску ее жизни и перед которым представляется тщетным всякое усилие, направленное с целью поднять ее умственный и нравственный уровень.

Хохлакова никак не может сосредоточиться — вот в чем ее горе. А потому все серьезное (а в том числе и серьезная подлость) противно ее природе. В силу своей беспутной подвижности она ко всему прислушивается и присматривается, но ежели это слышанное и виденное хотя сколько-нибудь выходит за пределы самой несомненной низменности, то она положительно ничего не поймет. Поверьте, Гоголь не напрасно заставил свою приятную во всех отношениях даму говорить о фестончиках и только о фестончиках: это единственный разговор, который она может вместить. Конечно, в крайнем случае, и ее можно заставить вытвердить фразу более или менее сложную, но все-таки это будет предприятие очень рискованное, потому что она, наверное, либо слова переставит, либо что-нибудь пропустит, либо от себя нечто присочинит. И в конце концов, никого не убедит, а только сконфузит и выдаст того, кто ее научил.

Поэтому, если писателю нужно, чтоб Хохлакова произносила «страшные слова», то надлежит выбирать таковые исключительно из замоскворецкого лексикона. Например: «жупел», «кимвал», «металл». Такие слова по плечу Хохлаковой, потому что они приобрели право гражданственности в той среде, в которой она вращается. А если б она даже и переврала их, переставила один слог на место другого, то и тут большой беды нет: кому какое дело, так или иначе то или другое глупое слово произнесено? Но писатель поступит несогласно с истиной и совершенно бестактно, если в уста Хохлаковой вложит «страшные слова» иного, незамоскворецкого пошиба. Таковы, например: «прозелит», «преуспеяние», «Современник» и другие. Перед этими словами Хохлакова может только трепетать, но произносить их отчетливо, безошибочно и притом самостоятельно она не в силах. Она наверное перепутает, смешает: «прозелита» с «протодиаконом», «преуспеяние» с «успением», «Современник» с «Временем» или «Эпохой». Да и с какой стати ей придет в голову такое, например, мудреное слово, как «Современник»? Где она могла слышать это слово? а если даже случайно и слышала, то правдоподобно ли, чтоб ее необузданно-легковесная память могла задержать его? Повторяю: ничего подобного даже случиться с г-жою Хохлаковой не могло. Так что, ежели первую половину ее фразы (о письме ко мне) она солгала motti proprio,[150] то вторую половину (о «Современнике») г. Достоевский заставил ее вымолвить совершенно вопреки тому верному художественному чутью, которое составляет отличительное достоинство произведений этого талантливейшего из последователей Гоголя. Нет, не о «Современнике» она хотела дать намек, а о «Времени» или об «Эпохе», этих своего рода «жупеле» и «кимвале», вполне доступных разумению Хохлаковой.

Таким образом, если уж непременно требовалось потревожить прах «Современника» и сопоставить его с моею фамилией, то, мне кажется, г. Достоевский поступил бы несравненно целесообразнее, возложив это поручение на старика Карамазова. Этот развратный и насквозь прогнивший старикашка, действительно, должен быть сердит на меня, и так как он, по природе своей, на всякие предательства способен, то, конечно, мог и в данном случае соорудить что-нибудь воистину язвительное. Я думаю даже, что он не ограничился бы напоминанием о «Современнике», но при сем присовокупил бы, что мои сочинения нужно сжечь рукой палача или что я проповедую презрение к России, а потом, помаленьку да полегоньку, пустил бы, пожалуй, букетами и по части событий, которые, в последнее время, так глубоко взволновали Россию. Конечно, все это клевета, сплетня и самая бесшабашная подлость; сам старец Карамазов очень хорошо это сознает, но так как он клеветник по природе, то никакие сознания не могут его остановить на доблестном пути инсинуации. Г. Достоевский очень тонко подметил в своем герое одно гнусное качество, которое он назвал «сластничеством», но он упустил из вида, что рядом с «сластничеством» в этом протухлом сердце свило гнездо еще и человеконенавистничество. Благодаря этому последнему свойству старый гнуснец никогда так не бывает доволен, как в те минуты, когда он думает, что ему удалось утопить ближнего в ложке воды. Повторяю: если бы г. Достоевский какую угодно выходку, даже самую омерзительную, относительно меня внушил не Хохлаковой, а старику Карамазову, я не только не увидел бы в ней ничего неожиданного или бестактного, но, напротив того, нашел бы ее вполне резонною, злопылательному сердцу свойственною и с обстоятельствами дела согласною…

Но страшною, даже и в карамазовских устах, я все-таки ее не нашел бы.

В этом смысле я могу совершенно искренно заверить карамазовскую семью, что «страшные слова» давным-давно утратили в моих глазах всякий престиж. Я знаю, конечно, что легкомысленное хохлаковское воинство (обоего пола) и доныне не упразднилось, а следовательно, у Карамазовых всегда найдется готовая к их услугам аудитория, которую они могут, по своему усмотрению, повергать в суеверный трепет; но я знаю также, что наряду с хохлаковским легковесным воинством уже существует достаточное количество и таких людей, в которых такие личности, как гнилой старик Карамазов, ничего, кроме отвращения, возбудить не могут. В самом деле, что такое Карамазов? — это не человек, а оборотень; это нечистое животное, которому горькая случайность дала возможность восхитить человеческий образ. Вот истина, которая сделалась понятною уже для очень многих, как равно и то, что у оборотня ничего другого и быть не может на уме, кроме первородного свинства. А коль скоро это достаточно ясно, то весьма естественно, что против карамазовских каверз никакого другого корректива и искать не требуется, кроме того, который указывается в общеизвестной мудрой русской пословице: «Бог не попустит — свинья не съест». Именно так: не съест свинья — только и все.

Помилуйте! если бы бог попускал, чтобы свиньи одолевали людей, где ж была бы справедливость?

Ведь эти прожорливые животные вскорости истребили бы весь человеческий род, и в таком случае ужели они управляли бы вселенною?

Возможно ли представить себе такой ужас: человеческое слово упразднилось, а вместо него повсеместно водворилось свиное хрюканье?

Ведь таким образом мы будем, пожалуй, лишены возможности читать стихотворения Майкова и наслаждаться произведениями г. Достоевского! Да, наконец, и некому будет читать и наслаждаться! Нет, бог не попустит подобной несправедливости.

Я твердо верю этому и не страшусь. Вот уж шестой десяток живу я на свете, а в том числе с лишком тридцать лет действую в литературе. Вижу я, правда, особливо в последнее время, как бродят около меня нечистые животные и обнюхивают меня… Ужасно противно это обнюхивание — с этим я, конечно, не согласиться не могу, но ежели нечистые животные полагаются по штатам самой природы, то делать нечего, приходится примириться с этой необходимостью. Но чтобы они так-таки съели, потому что такова их свиная фантазия… помилуй бог!

Нет, не съедят они, не съедят никого. Бог не попустит этого. Вот почему я нимало не сомневаюсь и в ответ на отвратительные обнюхивания уверенно восклицаю: жив есмь и жива душа моя!

Кроме того, Салтыков изъял два авторских признания, относящихся к обстоятельствам подготовки очерка для публикации в журнале.

Стр. 541, строка 20. В «Отеч. записках» после слов: «ни того, ни другого я не выполнил» — было:

Я даже вынужден был изменять обязательной в работах этого рода аккуратности, то есть не каждый месяц являлся с моими беседами и, следовательно, не мог сообщить содержанию их характер современности. Да и вообще, не имел охоты писать, а писал потому только, что надо было как-нибудь довести до конца раз начатое дело.

Стр. 543, строка 19. После «едва ли мыслимы» — было:

Как бы то ни было, но, прощаясь с читателями до будущего года, вновь повторяю: я выполнял задачу моих ежемесячных бесед очень слабо и далеко не в том объеме, в каком предполагал. И прошу в том великодушно меня простить.

В фельетоне затрагивается проблема соотношения литератур 40-х и 70-х годов, к которой Салтыков возвращался неоднократно. О ней шла речь в статье «Один из деятелей русской мысли» (см. т. 9), в цикле «В среде умеренности и аккуратности» («Дворянские мелодии», см. т. 12). Сама постановка проблемы определялась литературно-журнальной борьбой вокруг наследия «сороковых годов» и связана была у Салтыкова со стремлением преодолеть ограниченность «утилитарной» сатиры.[151]

Не случайно сторонники такой сатиры, с какой бы точки зрения они ни исходили, обвиняли Салтыкова в идеализации «сороковых годов» (см. статьи Ткачева «Безобидная сатира» и «Заметки «о том, о сем», «Лит. меланхолия». — «Дело», 1878, № 1, 1880, № 1; статью Б. Н. «Лит. летопись». — «Русск. курьер», 1880, № 39).

Литература «сороковых годов» вовсе не являлась идеалом Салтыкова, видевшего, по словам Михайловского, и связанность ее по рукам и ногам, и многие внутренние изъяны, и особенно изолированность ее от практической «злобы дня».[152] Салтыков уверен, что общение с жизнью «всегда было и всегда будет целью всех стремлений литературы». Но он предпочитает литературу «сороковых годов», с ее убежденностью, со стремлением «отыскать известные идеалы добра и истины», современной буржуазно-либеральной, реакционной литературе, занимающейся разработкой «пустяков», для которой «общие принципы — недоступны».

Заключительная часть фельетона содержит упоминания о цензурных и политических обстоятельствах, в которых создавался цикл и которые вынудили изменить его первоначальный замысел.

Следует учитывать и то, что отношение «дяди» — рассказчика, воспитанного на идеалах «сороковых годов», и отношение самого Салтыкова к эпохе Грановского далеко не идентичны.

Стр. 535…мы, члены этого кружка… — то есть кружка Петрашевского (ср. с упоминанием о нем в «Противоречиях», «Брусине», «Тихом пристанище», «За рубежом» и др.).

Стр. 536…чаще справлялись с кладбищем сороковых годов… — Ср. с рассуждениями Чернышевского в «Очерках гоголевского периода русской литературы» о критике 40-х годов, о наследии Белинского: «И надобно еще спросить себя, точно ли мертвецы лежат в этих гробах <…> не гораздо ли более жизни в этих покойниках, нежели во многих людях, называющихся живыми?» (Н. Г. Чернышевский, Полн. собр. соч., т. 3, М. 1947, стр. 9).

Стр. 539. «…сердца горестных замет». — Из «Евгения Онегина» Пушкина (Посвящение).

Стр. 542…голоса звонкие, уверенные… — то есть голоса торжествующей реакции.